— Ничего подобного!

— Ну, признайся, удается ли тебе забыть, что я актриса? Несмотря на все твои усилия казаться невозмутимым, по твоему лицу можно читать, как по книге.

— Теперь моя очередь сказать: «Туше!» Штернберг уже объяснил мне, что из меня вышел бы отвратительный актер. Но, уверяю тебя, сейчас…

— Ты совсем себя не знаешь!

Это был один из тех редких моментов, когда она меня удивила: она пыталась составить приличествующий мне портрет, который не должен был, в принципе, поразить меня, поскольку, говоря обо мне, она описывала и себя. Я не верю в миф Платона об андрогинах, и мне чужд смехотворный поиск «братской души», которая должна дополнить мою собственную. Каждый из нас единственен в своем роде, и настоящее расставание, физически ощутимое как конец, происходит только во время рождения, расставания с матерью; нас жестоко выбрасывает в равнодушный мир, и мы открываем в нем непоправимость одиночества, которое невозможно преодолеть. Но иногда, случается (за редким исключением), мы способны ощутить в другом человеке эту черную дыру, бесконечно поглощающую лица и голоса тех, кто населяет мир.

Она продолжала:

— Твоя игра — а играют все — состоит в том, что ты удерживаешь других на расстоянии. Мерседес говорила: «Я обожаю его, но от него холодно». Они пугают тебя, и ты защищаешься. А так как приходится жить среди них, ты прячешься за внешностью мерзкого «курносика». — Она немного помолчала, потом добавила: — Ты не задумывался, откуда в тебе эта страсть к фотографии? Твоя единственная страсть.

— Ты стучишься в открытую дверь!

— Ну конечно! Ты достаточно умен, или хитер, или неискренен, чтобы оставить эту дверь открытой, вынудить нас ворваться туда и пройти мимо главного.

— Чего же?

— Самого простого; ты никого не любишь… Любил ли ты когда-нибудь?

— Сколько себя помню, никогда.

— Ну вот! И в первую очередь, самого себя. Ты промахнулся с самого начала.

— А разве не все мы промахнулись?

— Не знаю. Мне не хватает интеллекта судить об этом. Видимо, не все должны это понимать. — И она сделала вывод — я редко слышал более точную формулировку: — По крайней мере, мы с тобой знаем, кто мы такие: калеки жизни.

Мир

1

В те годы, еще очень далекие от середины века, загипнотизированный мир становился свидетелем бредовых выходок сумасшедшего. Именно в Вене, наблюдая с «монументальной беспристрастностью и ледяным сердцем» за тем, что он называл предсмертными судорогами Империи, в этом «отвратительном скоплении рас и национальностей», где, по его мнению, рабочие социал-демократы топтали ногами свою родину и поджигали знамя во имя межклассовой розни, в его голове сложилась эта смесь из общих мест и примитивных теорий, которая вскоре подожгла Европу и весь мир.

Адольф Гитлер по возрасту старше меня всего лишь года на два, и хотя воспитание и образование мы получили разное, несколько лет его юности пересекаются с моими: в одни и те же годы мы бегали по одним и тем же улицам, грезили на террасах одних и тех же кафе и, когда наступал вечер и поднимался восточный ветер, вдыхали легкий аромат каштанов на берегах неспешного Дуная.

Понимаю, что подобное сопоставление может показаться странным, но именно этот образ нищего молодого человека, пробегающего по улицам (он часто голоден, его рисунки продаются плохо, а талант не особенно велик, о чем свидетельствуют несколько найденных впоследствии акварелей), отбрасывает тень кровавого тирана. Итак, Адольф Гитлер всего лишь одинокий паренек, полный неясных мечтаний, которого неотступно преследует лицо отца. Не все так просто с отцом Гитлера: образцовый чиновник, суровый воспитатель; сын так и не смог продемонстрировать ему свой Abitur[36], сын, который никогда не удовольствовался бы удобными тапочками и административной работой.

Но что же движет историей, если не слепой груз обстоятельств? Говорят о воле, о призвании… Желал ли угрюмый юноша из Упсалы стать проклятием века, возможно ли найти в его маршруте решающий эпизод, после которого его жизнь стала осмысленной, или, скорее, все произошло так, как назвал это Штернберг, — за кадром? Смог бы он прийти к тому же другим путем? Биографы лгут, когда называют объяснимым и понятным то, о чем толком и рассказать невозможно. Они рассуждают так, будто все уже записано в Великой Книге; восприняв жизнь через обратный ход времени, они, отталкиваясь от конца, выстраивают четкое начало, а вместе с ним и подробности пути — таким образом возникает жесткая и необходимая последовательность. Великолепный софизм! Обычная жизнь, день за днем, не имеет ничего общего с непрерывностью струящегося потока, и потому невозможно переложить ее на бумагу и составить хронику без пробелов и пропусков; я этого и не пытаюсь сделать, я могу показать лишь обрывки.

Итак, в те годы мир собиралось поглотить пожарище, из которого впоследствии он выйдет уже с другим лицом. Некоторые звезды способны излучать прекрасное сияние лишь в глубокой старости — так и Европа, чью бескровную дряблую плоть в дырявом рубище вот-вот должны были охватить яростные судороги. С древних времен греческая трагедия учит нас: больше всего ненавидят родные. С 1870 года по 1945-й продавцам пушек хватало работы, и трава густо росла на полях сражений, так часто удобряемых. Первый конфликт завязался на фоне изящества и кружев, второй предварял венский романс в стиле Штрауса младшего (ах, нежные любовники замка Мейерлинг!), а затем взорвался гневом бога Вотана[37], изображенного Рихардом Вагнером (Сараево, Сараево, унылое местечко, и что там понадобилось Францу Фердинанду?), третий закончился в гробовом молчании трупов, за колючей проволокой раздирающих на себе кости (плоти на них уже давно не осталось), в то время как к небу поднимался (хотелось бы написать: «поднимались души») невозможный и страшный дым.

«Человек умеет лишь фантазировать», — пишут добрые люди. Нет, если события принимают нелепый оборот (почему восторженного поступка сербского патриота хватило, чтобы поджечь континент и встряхнуть два других?), это лишь результат бюрократической мелочности. Наоборот, многих бы спасло, если бы человек имел воображение и мог бы догадаться, на путь какого из тиранов его заносит! Что касается меня, наслушавшись от своего отца рассказов о первой отвратительной войне, я попал в круговорот в августе 1914 года как подданный империи, а вышел из него разломанным и как подданный республики. Хватило года и осколка бомбы, чтобы сделать из меня калеку. Нация — это единое тело; чтобы расчленить мое тело, понадобилось не особенно много времени, но какая мне теперь разница?

2

Ельмслев, который должен был еще только через несколько лет опубликовать «Принципы общей грамматики», начинал делать первые шаги в своей методике. Я узнал о них из журнала, опубликовавшего его краткий доклад перед диссертацией. К тому времени я привык рассматривать вопросы языка только через Платона и Аристотеля, и вдруг открываются новые перспективы (Ельмслев позже признался мне, что сам начинал с «Кратила»[38], но быстро оставил его, поскольку в этом диалоге «не хватает женщин»).

Статья была краткой, я захотел узнать больше и написал автору в Упсалу. Он ответил, что мой интерес к еще только начатой работе льстит ему и что он будет счастлив, если — почему бы и нет — новые руки (дерзкая метафора) примут в ней участие.

Мне было двадцать три, и никаких четких планов на будущее у меня не было. О своей юности в Вене я сохранил приятные воспоминания: я позволял себе с апломбом рассуждать обо всем и вызывать восхищение невежд, сочетать элегантность денди и самоуверенность глупца. Учеба принесла мне несколько верных друзей, вкус к высокоумным спорам и нежную любовь к философии. Я ответил Ельмслеву, что с удовольствием встретился бы с ним, и большая часть неувязок с отъездом разрешилась, когда началась война: я отправился не в Упсалу, а на сербский фронт.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату