Старухи поют. Вчера на Елагином острове старуха пела «Варяга», смотрела на меня мертво, слышалось «последний парад наступает» и «пощады никто не желает», тыкала палкой в мусорные урны — как бы что- то проверяла. На груди у нее — нашивки «ранений», какая-то неубедительная медалька. Хотя дело, конечно, не в медальке. Пошла туда, где дворец перед луговиной; позади дворца весь этот день раздавались хлопки в ладоши женщины, которую я назвал про себя ханшей. Она управляла таким образом своей ордой. Это была какая-то спортивная секция, полные и полноватые дамы в тренировочных брюках тянулись за руководительницей рысцой, а затем, под хлопки, валялись на изумительно свежей траве, поднимали по команде руки, ноги, выгибали хребет... По Невке наперегонки летели байдарки и каноэ.
А сегодня у «Маяковской» народу было густо — и на Невском, и с улицы Марата; я двигался в толпе, привычно сливался с нею, с ее аурой, и так же привычно думал о Тацитове, некоторых странностях его существования, о приливах и отливах в его настроении, обо всем, что с ним связано. Я как-то очень чувствовал в ту минуту ритм, пластику всего этого движения — и моих мыслей, представлений. И казалось, что кто-то руководит всем этим — как та ханша... Но уже приближалось нечто, разрушающее эту иллюзию, и двигалось оно от угла Стремянной — оттуда, где была, сравнительно недавно, Троицкая пятиглавая церковь в русском стиле, а с 1980 года — самые большие в городе бани, банный храм. Раздражающее неслось, скрипучее. То ли пели пьяные, то ли кричали, били кого... Вытягивал шею, искал — никого не находил. Но вот приблизилась в толпе — с большим толстым лицом, старая, с глазами потерянного человека, отчаянными и счастливыми. Она пела. В Гостином дворе в эти дни продавали индийскую ткань маль-маль, белую и редкую, и старуха несла в экономной завертке именно рублевую маль-маль. Прижимала...
Но не о старухах теперь речь — хотя сочувствовал им, морщился от сочувствия; само их пение, считал, — знак каких-то событий, если не бывших, то имеющих быть. Молодость моего отца прошла в этом городе, он учился в институте имени Герцена, окончил философскую секцию общественно-экономического отделения — давно, до войны. Специальность — диалектический и исторический материализм. Обыкновенно говорилось так: диамат-истмат. Способности, как я понимаю, были необыкновенные: будучи студентом, преподавал в том же институте на улице Плеханова. Надо было на что-то жить. Одновременно преподавал в ЛИНХе — институте народного хозяйства — на рабфаке. Как раз здесь, на улице Марата. В том здании с импозантной башней, где были когда-то Высшие женские естественно-научные курсы Лохвицкой-Скалон. И где пыталась добиться своего аспирантка и дворник Людмила хабаровская... В справке из ЛИНХа, которую я когда-то видел, было сказано об отце того времени: «проводил четкую классовую линию и борьбу на два фронта, имел хорошие взаимоотношения со студентами...» Немыслимое количество справок осталось у отца от тех лет!
Позади были Уржум, педагогический техникум, Вятка. Дружил с сестрами Заболотскими, поселившимися на Васильевском, землячками; в одну из них, Веру, был влюблен. У них еще был брат. Чем кончилась влюбленность? Едва не женился. Но отчего-то все расстроилось. Ленинградские знакомства продолжались, приводил в отчаяние малый рост, деньги тратились на шоколад, покупал по килограмму и через год вдруг вырос, что было удивительно. «Ваня, ты ли это?» — ахали вятские... Этот период жизни заканчивался новой влюбленностью — в Машу Колчину. Оставляли для научной работы при кафедре, отзывы были отличными, — бросился за ней в Свердловск, голова шла кругом, казалось единственно верным: быть как можно ближе к ней... И кто кого любил, поскольку все запуталось, и от чьей любви я не знал теперь, как эти старухи, покоя, — бог весть!
От Марии Колчиной, считавшейся уже его невестой, он сам откажется через несколько лет — вскоре после того, как профессор Колчин, ее отец, будет убит у подъезда своего дома. Обстоятельства убийства покажутся всем — и ему — вполне загадочными. Чего хотели, искали, что — неуничтожаемое! — уничтожалось?.. Время мало-помалу накатывало валом смутным, как сон, грозным. Уже в нем проблескивали молнии; туча росла на глазах, чернела чугунно, задавливала дыхание; по земле мело всяческий сор, ветки, листья. Отсюда, из наших дней, это видно так ясно, тогда — никакой ясности. И даже думалось наоборот. Что туча — тучей, а веселье неотменимо, как воскресная вылазка в парк имени Маяковского.
В горном институте, где работал ассистентом на кафедре общественных наук, в ту пору происходили события важнейшие. Заведовал кафедрой профессор Теребенев, к отцу благоволил. Открывались перспективы, наука манила. Но однажды Теребенев исчез. Исчезла и вся семья. А перед тем на кафедре затевалось дурнопахнущее — вспухало, как гнойник, без видимых причин, дело Теребенева. Кому-то было выгодно, некоторые торопили события, в финале планировалось неотвратимое — осуждение. Сейчас не понять: в чем вина Теребенева? Почему он должен был тогда исчезнуть? Исчезли все, время всех поглотило. Людей нет, но осталась пытка — та, что мучила, сводила с ума: зачем?!. Зачем они готовились, советовались с родными, напивались, их выворачивало, наутро смертельно трезвели, обливались потом — перед тем, как отречься? Предупрежденные, как надо проинструктированные... Был момент стыдобы прилюдной или не был? Одно знаю: был трепет. Трепетали перед неведомым. Отца тоже обязали выступить с разоблачением, от него ждали... Но он промолчал. Он выбрал с р е д н и й путь...
Разумеется, этот путь не спасал — напротив. Он обрекал. Отец это ощутил всей кожей. Когда почувствовал взгляды... Очень скоро нашли ошибку в методработе — хотя бы и прежней, все подняли, перерыли. Рекомендована была слушателям сети комсомольского просвещения биография Чернышевского из серии «Жизнь замечательных людей». О замечательном человеке написал не тот автор. Но в момент рекомендации он был тот! И ни один смертный не подозревал... Как ни странно, этого-то не хотели знать, не замечали. По комсомольской линии вкатили выговор с занесением в личное дело. В приказе об увольнении «по личному желанию» звучало тем не менее зловещее: «в связи с допущенной ошибкой...» Поэтому поехал тем же вечером к Колчиным — в тот дом, где бывал столько раз, где что-то складывалось, не складывалось, иногда слепила надежда; где теперь ждут его Маша и ее мать, брат... Надо было проститься, просить прощения. Потому что ошибка с автором «Чернышевского» решила: быть или не быть. Не быть науке, доцентуре, Маше Колчиной, которой мог принести и уже нес, так думал, одни лишь несчастия, усугубление ситуации. Быть — девушке в пальто из ткани «фуле» — почему-то «фуле» запомнилось! — телефонистке, круглой сироте, жившей на квартире бок о бок с какими-то геологами, моей будущей матери. Начиналась новая жизнь, отдающая сиротством.
...Отец матери открывался, только когда немного выпьет, разволнуется. Мог тогда всю ночь вспоминать!
И вот передо мной лежит ворох пожелтевших бумаг, в которых — прошлое время, прошлые разочарования, надежды. Надеялись. Из Свердловска пришлось уехать. Кочевой быт и такой же скарб. Одно время отец заведовал учебной частью некоего филиала «факультета особого назначения», связанного с Наркомвнуторгом. Сохранились его командировочные удостоверения, какая-то труха учебных планов, выписки из приказов ко Дню ударника... И даже акт тридцать восьмого года о сдаче казенного имущества, где перечислялись: кровать-полуваршавка, два старых венских стула, пять стульев березовых, стол дубовый, диван, кушетка, крытая клеенкой, этажерка... Как будто за этот быт все еще надлежало отчитываться, держать перед кем-то невидимым ответ!
Пожалуй, Сева поверил в мои любительские штудии, в так называемые «записки». Хотя поводов я не давал. Не навязывался. Но ведь говорилось, обсуждалось в кухне со скошенным потолком: где разгадка нашим дням? Какой в событиях смысл? Принес из недр квартиры школьную тетрадку, бросил ее с нарочитым небрежением на столик, рядом с тарелкой, где — худосочные оладьи горкой, растаявшее масло тут же в вощеной бумаге.
— Можешь посмотреть. Если хочешь, конечно. А можешь... — И он глазами на открытую форточку показал. Понимай, как знаешь.
— Сева! — Я колебался, не хотелось его огорчать, надо будет о написанном в тетрадке выкладывать все начистоту. — Это твое? Что это?
— А! — в голосе пренебрежение. — Попытка! В училище адмирала Макарова. Курсант из нашего кубрика — мы комнаты называли там кубриками — увлекался... Ну, и я решил...
— Какой это год?
— Пятьдесят седьмой.
И вышел из кухни. Дело, кажется, было нешуточным. Хотя в рассказе какие-то молодые люди много шутили. Попали в ресторан без денег, заключалось пари на выживаемость. В результате, кто-то кого-то пытался подловить: они — девочек, или девочки — их... Я отмечал про себя: на одной — воротничок