правде говоря, черты ее лица являли собой само совершенство, но мне показалось, что я распознал в них некую холодность, чуть жестковато сжатый рот, чего человек помоложе меня, скорее всего, не заметил бы.
Она прочла записку, не изменившись в лице.
— Спасибо, — сказала она.
Этой фразой меня выставляли за дверь. Она надменно смотрела на меня, дожидаясь, пока я не уберусь. Я же пристально вглядывался в нее, прикидывая, что, будь она поприветливее, я, чего доброго, мог бы рискнуть и сказать ей что-нибудь от имени Виктора. Ну а так — я кивнул и направился к двери; она принадлежала к тому типу женщин, что выигрывают затянувшиеся судебные процессы.
Я вернулся к автомобилю.
Не знаю, сколько было времени, но явно больше, чем мне хотелось бы. Я все еще надеялся помочь Жюстине — или, скорее, подправить правосудие, как-то смутно и совершенно необоснованно чувствуя, что я цивилизованнее этих женевцев, поскольку на пару сотен лет опережаю их в эволюционном процессе.
Моя отлучка к Франкенштейнам ничего не дала. А может, и дала.
Понимание. Теперь я наверняка намного лучше понимал, сколь чревата взрывом по самой своей природе ситуация, в которой находился Франкенштейн; в аду не отыщешь бешенства под стать неистовству реформатора, который хочет переделать мир и вдруг обнаруживает, что мир предпочитает сохранить свое безысходное состояние. А сложные эмоциональные взаимоотношения Виктора с Элизабет, в которые я разве что мельком заглянул, придавали ситуации еще большую безнадежность.
Все это неотвязно вертелось у меня в мозгу, словно грозовые вихри, словно белье в барабане стиральной машины. Я вел автомобиль вдоль берега озера на восток и едва отдавал себе отчет в красотах пейзажа, который к тому же вскоре ровной пеленой занавесил начавшийся дождь. Возможно, он помешал мне оценить, сколь быстро набирала силу весна. Деревья тонули в густой темно-зеленой листве. Уже наливались злаки, на виноградниках из-под разлапистых листьев повсюду проглядывали гроздья винограда.
Мой собственный мир был забыт. Он был отодвинут моей новой личностью, тем, что я ранее, как мне кажется, называл своим высшим 'я'. Дело в том, что в душе у меня один за другим включались всевозможные причудливые переключатели передач, а сам я был поглощен болезненно жуткой драмой Франкенштейна. Еще раз я попробовал вспомнить, что же должно произойти, если верить книге Мэри Шелли, но те крохи, которые удалось припомнить, были слишком расплывчаты, чтобы чем-то помочь.
Франкенштейн наверняка уезжал куда-то учиться — в Ингольштадт, теперь я знал это — и там несколько лет исследовал природу жизни. В конце концов он создал из расчлененных трупов новое существо и оживил его. Как он справился со всеми сложнейшими проблемами отторжения тканей, сепсиса и т. п. — не говоря уже о главном, о проблеме наделения жизнью, — было мне неизвестно, хотя, надо полагать, его исследованиям благоволила фортуна.
Потом он пришел в ужас от содеянного и выступил против своего детища, для которого он был тем более, чем Бог для Адама, — опять мне на ум приходил сбитый с толку реформатор! В конце концов (или в нынешнем будущем) победило его творение. Или же он победил свое творение? Как бы там ни было, в качестве воздаяния, как водится, стряслось нечто ужасное.
Как водится? Почему благие побуждения должны приводить к чему-то ужасному?
Вопрос этот кажется необычайно важным — и не только в приложении к Франкенштейну. Франкенштейн не был Фаустом, обменявшим бессмертную душу на власть. Франкенштейн хотел одного знания — он только и сделал, если угодно, что немного поисследовал. Он хотел привести мир в порядок. Он хотел получить несколько ответов на несколько загадок, поэтому он больше похож на Эдипа, чем на Фауста. Эдип был первым в мире ученым. Фауст — первым прикладником. Эдип тоже получил на свои исследования уйму туманных ответов.
Я отбросил эти сумасбродные рассуждения и вернулся в своих размышлениях вспять.
Что бы предыдущие поколения из него ни делали, «Франкенштейн» Мэри Шелли рассматривался в двадцать первом веке как первый роман научно-технической революции и, между прочим, как первый научно-фантастический роман. На протяжении двух веков роман ее оставался злободневным хотя бы потому, что Франкенштейн являл собой архетип ученого, чьи исследования, проводимые во имя — святое имя — умножения знания, стоили ему жизни и повлекли за собой несказанные невзгоды, пока не были взяты под контроль.
Многие ли из зол современного мира не проистекали непосредственно из Франкенштейнова безрассудства! Включая и самую неразрешимую из всех проблем — мир, переполненный людьми. Что и привело к войне, а для нескольких поколений до того — к несказанным невзгодам. И чем же обусловлена перенаселенность? Ну как же, в основном как раз таки беспримерно великодушными устремлениями господ медиков, которые разработали и применили теории гигиены, инфекции, вакцинации, тем самым преуспев в понижении устрашающего уровня детской смертности.
Уж не существовал ли некий непреложный космический закон, согласно которому благим намерениям человека суждено всегда обрушиваться на его же голову, подобно сорвавшейся с крыши черепице?
Мне смутно припоминалось, что подобные вопросы обсуждались в романе Мэри Шелли. Я отчаянно нуждался в экземпляре ее книги. Но когда она была впервые опубликована? Я не мог вспомнить. Не относилась ли она к периоду расцвета викторианского романа?
В памяти у меня всплыли какие-то фрагменты из курса английской литературы. Поэтому-то я и держал путь на восток по берегу Женевского озера.
Мне казалось, что я догадался, где заведомо найдется по крайней мере один экземпляр этого романа.
Когда я увидел, как впереди вырастает очередной auberge[1], я съехал на обочину и, надев плащ, отправился туда пешком. По-моему, я еще не упоминал, что утром, до начала суда, обзавелся кое-какой одеждой.
Теперь я уже не выглядел как вылитый путешественник во времени. (И я изрядно подзабыл — по большей части я просто не мог о нем вспомнить! — о своем предыдущем существовании.)
Я зверски проголодался. В auberge мне подали замечательный суп с клецками и увесистую белесую сосиску на крохотной горке картофеля и нарезанного кружочками лука. Все это я запил легким пивом из здоровенной глиняной кружки, своей монументальностью способной поспорить с Парфеноном.
Пока я ковырял в зубах и самодовольно улыбался, взгляд мой скользнул по сложенной газете, лежавшей рядом с тарелкой. Улыбки моей как не бывало.
Газета была за 26 августа 1816 года, понедельник!
Но ведь стоял же май… Поначалу мой рассудок никак не мог смириться с пропажей трех месяцев, и я продолжал сидеть на месте, тупо пялясь на зажатую в руке газету. Затем принялся судорожно ее перелистывать, словно надеялся найти в ней подробности временного сдвига между Женевой и тем местом, где я находился.
Взгляд мой упал на имя Франкенштейна. И тут же я увидел имя Жюстины. Я пробежал коротенькую заметку в рубрике новостей, в которой сообщалось, что после нескольких отсрочек в субботу 24 августа была повешена Жюстина Мориц.
Ей было даровано отпущение грехов, хотя она до последней минуты настаивала на своей невиновности. Но для меня-то Жюстина вчера еще была жива! Куда делись июнь и июль? Откуда взялся август?
Потерять два месяца оказалось не в пример неприятнее, чем провалиться назад на два века. Века холодны и безличны. Из месяцев состоит наша жизнь. И целых три из них от меня ускользнули. В крайней задумчивости я оплатил дрожащей рукой свой счет.
Остановившись в дверях и никак не решаясь шагнуть под проливной дождь, я прикинул, что пейзаж не отставал от календарной даты. Двое крестьян, заходивших опрокинуть по большому стакану сидра, возвращались теперь, вооружившись косами, к своим насквозь промокшим сотоварищам-жнецам, убиравшим соседнее поле. Свисавшие над дверью моего хозяина гроздья винограда потемнели и налились распирающим ягоды соком. Да, на дворе, без сомнения, август.
Вместе со мной встал в дверях и хозяин, он с отвращением разглядывал небо.
— Похоже, вы, сударь, чужестранец? Как говорят, в наших краях это худшее лето за целый век.
— В самом деле?