впечатление, что этого человека обременяет какой-то тягостный секрет. Продав свои часы, я вновь задумался о нем и различил некую связь между его прошлым и моим будущим. В этих часах, в желании, чтобы им никогда ничего не требовалось извне, чтобы они никогда не останавливались, словно отразились в миниатюре стремления и чаяния всего общества моих дней.
В отношении человеческой анатомии такою же была и одержимость Виктора Франкенштейна совершенством, когда он приступил к исследованию природы жизни. Размышляя о том, как возраст и смерть опустошают человеческое бытие, отыскивая средства, чтобы вмешаться в этот процесс, он действовал как провозвестник еще только чуть забрезжившего вдали Века Науки.
Разве не проходило рефреном сквозь всю его песенку, что природу необходимо привести в порядок, и наводить в ней порядок призван человек? И разве не передавалась эта песенка, как чумной вирус, из поколения в поколение всем его собратьям? Мои предельно бесполезные часы, продукт бесконечных усовершенствований и исследований, предмет зависти для всякого, их не имеющего, были не более чем крохотным образчиком того, как восторжествовала болезненная ментальность Франкенштейна. Завоевание Природы — это утрата человеком его внутренней сущности!
Видишь, как скачет моя мысль. Я прожил всего лишь один весенний день в 1816 году — и уже проникся любовью к нему и ненавистью к тому, что сделал человек, дабы изменить этот здоровый и естественный порядок.
Даже когда я произношу все это, я отлично осознаю, что утверждения мои сентиментальны, а правда значительно сложнее. Считать людей и общество в 1816 году «лучше», чем в мои дни, — явная нелепость. Тем более что я уже прошел через тяжкую судебную ошибку.
Суд над Жюстиной Мориц начался в одиннадцать утра. Зал суда был переполнен. Я ухитрился пристроиться на довольно удачном месте, да к тому же мне повезло с соседом: сидевший рядом со мной человек с заметным удовольствием объяснял иностранцу все тонкости этого дела.
Он показал мне и скамьи, на которых сидело семейство Франкенштейнов.
Они заметно выделялись из толпы. В то время как зал переполняло возбужденное предвкушение, хоть и завуалированное, но злорадное, лица Франкенштейнов были печальны и мрачны. Прямо Атриды какие- то.
Первым шел старый синдик Альфонс Франкенштейн — седовласый, с ссутулившимися под гнетом лет плечами, но взгляд его, когда он оглядывал зал суда, сохранял былую властность. Как сообщил мой сосед, он занимал в Женеве целый ряд важных постов и был советником — честь, которой до него удостаивались его отец и дед.
Советника утешала сидевшая рядом с ним Элизабет Лавенца. Даже несмотря на скорбь, я нашел ее ошеломляюще прекрасной; подобранные под траурный капор светлые волосы оттеняли тонкое открытое лицо. Еще маленьким ребенком ее удочерила ныне покойная жена советника — так поведал мой напарник, присовокупив, что она, как всем хорошо известно, выйдет замуж за Виктора, что откроет ей доступ к немалым деньгам. Ранее она возбудила целый ряд затянувшихся тяжб с властями Милана, Вены и какого-то немецкого города, пытаясь востребовать обратно полагающееся ей по праву состояние, предположительно оставленное ее мятежным отцом. Быть может, не в меньшей степени, чем красота, притягивали к ней многие взгляды и слухи об этих столь масштабных судебных процессах.
С другой стороны от нее сидел Виктор. Он был бледен и поначалу сдержан, лицо его застыло в суровой неподвижности. Голову он держал вызывающе высоко, словно не хотел, чтобы его видели подавленным; почему-то я догадался, что это очень характерный для него жест, и впервые смог с пониманием отнестись к его высокомерию.
Следом за Виктором сидел его брат Эрнест, стройный и, пожалуй, довольно-таки щеголеватый, хотя он, как и вся семья, был в глубоком трауре.
Эрнест нервно оглядывался по сторонам и время от времени отпускал какие-то замечания своему старшему брату, но Виктор даже не пытался на них ответить.
Братья присутствовали в суде из-за бесчеловечного убийства их младшего брата, Уильяма, которого нашли задушенным.
— Бедный мальчуган, ему и было-то всего шесть с половиной годков! — сказал мои собеседник. — Поговаривают, что над ним еще и постыдно надругались, но семья пытается это скрыть.
— Если это правда, то служанка тут явно не замешана.
— Да нет, конечно, это сделала она, будьте уверены! Все улики сходятся. В наши дни от людей можно ждать чего угодно, не так ли?
— А где убили ребенка? Дома?
— Нет-нет, за городом, в холмах, где он играл со своим братом Эрнестом. За Плен-пале, в сторону Мои Салэв.
Тут я полнее осознал, что же именно искал в грозу Виктор Франкенштейн прошлой ночью. Он разыскивал место, на котором задушили его маленького братишку, — и мы повстречали там убийцу!
По мне пробежала волна озноба, сначала по коже, а потом и сквозь само тело. Мне казалось, что я нахожусь на грани обморока, я едва обращал внимание, что мой сосед показывает мне на зажиточную торговую семью Клервалей, отпрыск которой, Анри Клерваль, был близким другом Виктора; на богатого банкира Дювилара, которого сопровождала его молодая жена; на Луи Мануара и многих других известных в округе граждан. Виктор повернулся только один раз — чтобы кивнуть Анри Клервалю.
Особенно поразила меня юность Франкенштейнов, исключая, конечно, отца.
Несмотря на окаменевшее лицо, Виктору вряд ли перевалило за двадцать пять, Элизабет была, вероятно, моложе, а Эрнесту и вовсе было еще далеко до двадцати.
Когда ввели Жюстину Мориц, я увидел, что совсем юна и она. Довольно простая девушка, но лицо ее было озарено юностью, которую лишь приглушили нынешние невзгоды. На вопросы она отвечала весьма толково.
Не буду входить во все подробности судебного разбирательства: время слишком дорого. Несмотря на превосходные характеристики, данные ей свидетелями, в том числе Элизабет, которая произнесла пылкую похвалу, ходатайствуя за свою горничную, Жюстину уличал один предмет, одна косвенная улика: среди ее пожитков нашли медальон с портретом ее покойной госпожи — медальон, который был на маленьком Уильяме накануне убийства. Девушка не могла объяснить, как он очутился среди ее одежды, и было ясно, что ее заверения в собственной невиновности окажутся тщетными. Отношение суда казалось почти осязаемым: случилось нечто отвратительное, и кто-то должен за это заплатить. Жюстина была поймана: Жюстина должна расплатиться.
Меня по-прежнему била дрожь ужаса. Ведь во всем зале только я да еще одна живая душа знали правду, знали, что отправившая Уильяма на тот свет рука не была ни мужской, ни женской, но рукой жуткой бесполой твари!
Мой взгляд то и дело задерживался на втором обладателе этой ужасной тайны. В то время как Элизабет оставалась хоть и бледной, но сдержанной,
Виктор на глазах становился все более нервным; он то и дело вытирал лоб и губы носовым платком, прикрывал ладонью глаза, будто лишившись рассудка, упирался вдруг во что-то остановившимся взглядом.
Что, если он встанет и расскажет то, о чем знает? Но что он может сказать такого, чему бы здесь поверили? Ведь чудовища больше никто не видел!
При том умонастроении, какое царило в суде, история, которую ему придется рассказать, будет сразу же отвергнута. С таким же успехом и я мог бы встать и заявить: «Я хочу рассказать вам, что произошло на самом деле, поскольку это судебное разбирательство и затронутые им реальные проблемы станут однажды темой великого романа, а я, человек из будущего, живущий через двести лет после вас, в детстве читал его…»
Абсурд! Но искушение вмешаться становилось тем не менее все сильнее, особенно когда я видел, что все оборачивается против ни в чем не повинной служанки.
Виктор больше не мог этого вынести. После короткой внутренней борьбы он вскочил, протиснулся мимо брата и друзей и бросился вон из зала суда. .
Встала и Элизабет, маленькая властная фигурка; нерешительно протянув руку, она наблюдала, как он уходит. Слушание дела шло своим чередом.