светлые волосы и не так уж сильно росла борода; потом перестал носить галстук и надел водолазку – тем более что в галстуках давно уже ходили не ученые, а провинциальные директора… Потом он перестал принимать душ через два дня на третий и мылся – небрежно и быстро, томясь, – лишь раз в неделю; потом он стал вечерами выключать телефон – впрочем, если не забывал, включал его утром, хотя и непонятно зачем; потом он не поменял сгоревшую лампочку в люстре – рассеянно подумав что в люстре еще два рожка; потом он перестал мыть машину, а однажды (и сам себе – как будто взглянув на себя мимолетно со стороны – чуть удивился) не включил звуковую сигнализацию – и дальше включал ее уже от случая к случаю… С освобождением от этого множества мелких, но гнетущих обязанностей жизнь его, казалось, должна была облегчиться – но этого странным образом не происходило: оставшиеся как будто с удвоенной силой наваливались на него. Приходилось, по осеннему времени, чистить хоть дважды в неделю обувь – впрочем, он все чаще делал это без крема; приходилось готовить ужин, и он перешел на осклизлые, серые – цвета осеннего неба и всего, что его окружало, – покупные пельмени, которые съедал, брезгливо не чувствуя вкуса; приходилось каждый день чистить зубы – и он перестал это делать утром, чистил лишь вечером, и не две минуты (как он это делал с детства, прочитав в каком-то журнале, что меньше чистить бессмысленно), а сколько хватало терпения – а терпения хватало провести торопливо щеткой лишь несколько раз; приходилось платить за квартиру, выстаивая в сберкассе убийственно длинную очередь, покупать в магазине пельмени и хлеб, доставать из почтового ящика газеты, которые он перестал читать (и он ничего не выписал на следующий год), заправлять бензином машину… наконец, приходилось работать. К счастью, близился конец года и надо было сдавать отчет; всю жизнь это было
…Небо за окном уже еле теплилось. Ветер усилился – взревывал время от времени яростными порывами, и тогда дождь отрывисто-злобно хлестал по стеклу. В комнате было темно и холодно; безмолвный телевизор тускло поблескивал в неразличимом углу своею мертвою плосколицею головой. Он через силу поднялся с кресла – через силу, но уже тошно, невыносимо было сидеть, – сделал шаг, другой, подошел – машинально, чтобы не менять направления – к косо исчерканному дождевыми штрихами окну. Двор был уже черен, как заброшенный штрек, только подъездные крыльца мерцали безжизненно-желтыми, смазанными пеленою дождя ячейками. В створе противных домов, как освещенный тоннель, тянулась выхваченная фонарями из плотного, влажного мрака дорога; по ней, за режуще-черными угловатыми остовами опавших деревьев, неслышно за расстоянием неслась безжалостная стальная река лоснящихся мокрыми крышами автомобилей… Он поднял глаза: небо уже было неразличимым; в лицо ему, отгороженная бесплотным стеклом, угрюмо смотрела и казалось дышала – кулисами влажного холода из щелей незаклеенных рам – пустая черная бездна. И его единственным ощущением была неодолимо затягивающая его разум и волю тоскливая бездонная пустота: все его прежние мысли и чувства – и то, что напрасна была его прошлая жизнь, и то, что напрасна его жизнь предстоящая, и то, что напрасна жизнь всех людей на Земле, и то, что он безнадежно, до смерти один, не нужный никому и не имеющий никого, кто был бы дорог и нужен ему, – лишенный возможности делать добро и даже как будто страдать от чужого зла, – все эти его прежние мысли и чувства слились (как лучи в преломившемся спектре – заглушив, обесцветив друг друга) в одно безысходное, бессильное, безмысленное и бесчувственное отчаяние…
Он отошел от окна, прошелся, не находя себе места, по темной комнате – нажал выключатель: в люстре загорелась последняя лампочка. При свете и тоска его как-то поярчела – почти физически стала болезненной: серый от пыли ковер, серый, уродливо набычившийся телевизор, серый диван с безобразно раскрытой, явственно несвежей постелью, пыльный сервант с безликой, тусклой, как захватанные стаканы, посудой, крючконосый, грубо вырезанный деревянный орел на серванте, круглый журнальный столик с заросшей грязью лунчатой пепельницей, в которой бледно оранжевел выцветшим фильтром одинокий окурок (потушенный очень давно и уже невспоминаемо кем), бугристый кактус и засыхающая нижними листьями традесканция на подоконнике (единственное, что он делал не относившееся прямо к поддержанию своей жизни, – это изредка, насилуя себя, ее поливал; старый же кактус пил воду из воздуха комнаты); пара кресел (одно из них продавленное уже видимо больше другого), стоявших посреди комнаты локотник в локотник – чтобы он мог накрыть
Войдя в гостиную, он не останавливаясь дошел до дивана и повалился на разобранную постель. Спать еще не хотелось – хотя спал он, как ни странно, неплохо: закрыв глаза, он представлял себя в глубокой и необъяснимо теплой пещере – никому не известной, недоступной ни людям, ни звукам, ни свету, – и медленно, но безостановочно погружался в единственно спасительное для него в этом мире – уютное, бархатно-черное, с неяркими – мягкими – искорками забытье… лишь посреди ночи иногда просыпался, почему-то мокрый насквозь от пота, – и тогда с трудом стягивал с себя набрякшую, тяжелую майку и не глядя бросал ее на ковер…
Он лежал и неподвижно смотрел в потолок – на разделяющую потолочные балки зачерненную тенью риску; ему было очень плохо здесь одному, но ему и не хотелось… мучительно было даже подумать об этом – куда-то идти. Он оказался в каком-то чудовищном тупике, где каждая увиденная им картина, каждое движение, каждая мысль только усугубляли уходящую в мучительную бесконечность тоску. У него больше не было сил; у него давно уже не было сил на борьбу, но сейчас их не осталось даже на то, чтобы жить побежденным. Пусть все напрасно, безумно, обречено, пусть бессмысленна жизнь, но как дожить эту жизнь ему – обреченному жить? Что делать?… „Может быть, начать пить?…“ – безразлично подумал он –