безразлично потому, что почти не пил и лишь умозрительно представлял себе хмельное забвение. В институте многие пьют, Калмыков каждый месяц дня на три запивает; может быть, они все прошли тем же путем, что и он? Он вспомнил, что завтра утром ему на работу… а у Савченки расчет не сошелся с экспериментом… надо садиться и думать… Нет, так больше нельзя. И зачем?…
Он медленно поднялся с дивана и вышел в переднюю.
У подзеркальника стоял табурет; он передвинул его, залез, открыл антресоль, сунул руку между полотнищами сложенной раскладушки… вытащил перевязанную крест-накрест небольшую обувную коробку, спустился, вернулся в гостиную… В гостиной он поставил коробку на стол, сел в кресло, посидел, упершись локтями в колени, с минуту, – сорвал не развязывая веревку и бросил ее на ковер; вытащил из коробки сверток белого полотна, начал его разворачивать…
Развернул.
Развернул револьвер – старый, с облезающей чернью наган – и круглый бугорчатый узелок из бело- голубого клетчатого носового платка. Он развязал узелок: патроны с переливчатым щелканьем – как будто пролился лоснистый прерывистый ручеек – посыпались на покрытую тряпкой столешницу. Наган принадлежал его деду; дед привез его с гражданской войны. Иван Ильич узнал о нем от отца, лет десять назад. Ни деда, ни отца в живых уже не было. Наган остался.
Иван Ильич сидел неподвижно, согнувшись, застыв в одной позе – казалось, мучительно было пошевелиться, – и не мигая смотрел на него. Тишина звенела в ушах. Вокруг была пустота – ни руки, ни поручня, ни брошенной с борта веревки. Жизнь оказалась бессмысленной. Бессмысленной оказалась жизнь всех людей на Земле. А его жизнь была еще и преступной. Пятнадцать лет он потратил на то, чтобы приблизить конец света. Он работал как одержимый – ради денег, степени, звания, в угоду своему честолюбию… „но ведь я был предан науке, – очень слабо, почти неслышно шевельнулось в его душе, – ведь я честно…“ – и умерло – даже не захлебнулось, а бессильно, бесследно растаяло… Ты ничтожен, вдруг обреченно окрепшим внутренним голосом сказал он себе. Ты даже бездарен.1… бездарен, но лез, тянулся изо всех своих жалких сил. Ты ничтожество и подлец. И все узнали и почувствовали, что ты ничтожество и подлец, и от тебя отвернулись.
Он уронил руку на револьвер и с трудом приподнял его. Револьвер был холодный. Надо выстрелить и убить себя. И вся эта мука кончится. Я никому не нужен, и я уже заплатил. Я заплатил. Мне было очень плохо. Я хочу спать. Как он стреляет? Я уже позабыл. Сейчас вспомню… Вспомнил. Просто нажимаю на спуск, и он стреляет. Мир умрет, а я засну чуть раньше его. Это подло, но я подлец. Что еще ждать от никому не нужного подлеца. Будьте вы все прокляты… Господи, он еще и не заряжен. Нету сил заряжать. Ни на что нету сил. Посижу еще немного и заряжу…
Он уронил руку с револьвером и уперся дулом в ковер.
И зачем было так долго тянуть. Выстрелить, и все. И буду лежать и ни о чем не думать. Спать. И главное, не проснусь. Просыпаться главная мука… А кто меня похоронит?., ведь никто не звонит… Какая мне разница, не будет меня. Никто не похоронит, не нужен я никому. Никому. Никому. А скоро и не останется никого…
…В передней вскрикнул звонок.
Он вздрогнул так, что двинулось кресло. Звонок! Что такое… Звонок!… Телефон?… Телефон молчит. Это дверь. Надо идти открывать. Кто это может быть? Соседи?… Зачем?…
Звонок прозвенел еще раз, и он мучительно сжался. Покоя дайте, покоя!… Взять и выстрелить прямо сейчас?… но надо заряжать, и вообще это глупо… войдут и увидят меня… ну иду же, иду…
Он горбясь поднялся, сделал два шага к двери… вернулся со страдальческой гримасой к столу, положил револьвер и прикрыл его тряпкой. Потом, надрываясь, побрел в прихожую…
В прихожей было темно. Он нащупал ручку замка, повернул, потянул на себя…
Дверь открылась.
…Лена была на пороге.
Весь мир вспыхнул ослепительным светом!!!
– Ваня… – прошептала она.
– Лена, – прошептал он и заплакал.
Она бросилась к нему и обхватила его за шею; он задохнулся от ее запаха, руки его дрожали, узнавая ее спину и плечи, солнечно-желтый плафон в подъезде сыпал радужными брызгами майского слепого дождя…
– Ах ты мой бедный, – шептала она, торопливо гладя его и целуя его лицо, а у него плыла голова от звука ее чудного голоса. – Ты мой хороший… ты мой хороший… ты мой хороший…
Он услышал, как щелкнула дверь. Стало темно. Дверь закрылась, и они остались вдвоем. Вдвоем. Вдвоем с Леной. Вдвоем…
…Через несколько дней, рано утром, позвонил Гарик-искусствовед.
– Здорово, старая перечница! – закричал он, в клочья разрывая мембрану. – Живой?