Ни один творческий замысел Сергея Рахманинова до того не увлекал его так, как «Монна Ванна». И ни одна из его работ доселе не была окутана такой глубокой тайной. Даже в письмах к Слонову он остерегался называть ее прямо по имени, ограничиваясь инициалами «М.В.». На все допытывания Акимыча он просил не принуждать его к ответу. «…Только, когда я сильно двинусь вперед, тогда я делаюсь уже почти уверен в конечном результате и только тогда я уже непременно… добираюсь до конца. А то бывает, что и сюжет и музыка мне вдруг надоедают до крайности, и я бросаю все к черту…»
Порой какой-нибудь стилистический «риф» в либретто приводил композитора в отчаяние, и весь замысел вдруг становился чуждым его душе.
В такие дни он охотно выезжал в Лейпциг на концерты «Гевандхауза», где главным дирижером был прославленный Артур Никиш. Общение с этим необыкновенным человеком оставляло надолго неизгладимый след. Сама его внешность приковывала взгляд: красивая проседь в черной, клином подстриженной бороде, каемчатые светло-серые глаза, затаившие огонь неукротимой страсти. Железная воля таилась за изысканной учтивостью вельможи. С Рахманиновым он был дружески любезен, воздал дань второму концерту и просил запросто бывать на репетициях в «Гевандхаузе».
Не все в этих концертах и репетициях казалось композитору равно убедительным, но все же симфонические камерные вечера в Лейпциге не прошли для него даром.
Однажды вечером он начал перелистывать томик Гёте и неожиданно для себя увлекся. Правда, «Фауст» уже написан Листом. Но почему не попытаться рассказать об этом по-своему, по-русски, с совершенно иных позиций. В этом вечном и древнем, как мир, «треугольнике» Фауст — Маргарита — Мефистофель есть для музыканта огромная притягательная сила. И на время для Рахманинова все отошло на задний план.
Нет, это не была симфония, как ему первоначально показалось. Замысел сам уложился в рамки чисто фортепьянного стиля и форму большой трехчастной фортепьянной сонаты, слишком большой, как он думал. Он измучился сокращая. Технические трудности временами тоже казались непреодолимыми. Но упростить значило погубить!
Это относилось прежде всего к третьей части сонаты «Мефистофель». О, это не был зловещий завсегдатай нюрнбергского кабачка Ауэрбаха, возмутитель спокойствия добропорядочных бюргеров! Алый отблеск крутящегося огня был только внешним выражением замысла. Истинный образ, скрывавшийся за ним, был неизмеримо более сложным. Может быть, это был двойник того же шаляпинского Демона, который так глубоко поразил композитора и сейчас ожил вновь на страницах сонаты.
Его печаль, печаль Сатаны, страстная, не знающая исхода, жгла душу болью неутолимого желания. Так этой дрезденской осенью переплелись два замысла. И каждый из них жил своей жизнью.
Но был еще третий, смысл и значение которого музыканту не сразу дано было разгадать.
В начале декабря начались туманы. Уже в пятом часу в комнатах сгущались сумерки. Как правило, композитор кончал свой трудовой день при огне. Но все чаще от «бисерной» работы начинали уставать глаза.
Потому, когда нужно было что-то «додумать», Рахманинов, не зажигая лампы и свечей, шагал взад и вперед по темнеющей гостиной, тихонько, про себя напевая. Порой садился в единственное кресло возле шестигранной печки, облицованной цветными изразцами. Сверху долетал звонкий голосок дочери. За окнами изредка цокающий перебор подков.
Именно в эти часы неторопливых одиноких раздумий в темный кабинет музыканта без зова и спросу стала наведываться довольно странная гостья. Сперва с недоумением и иронической усмешкой он следил за игрой сумеречных теней: что же будет дальше?..
В безостановочном движении музыкальной ткани он узнавал рисунок хорошо знакомой мелодии. Впервые он услыхал ее еще три-четыре года тому назад в пору творческого подъема. На время она заполонила его мысли. Он не держал эту работу в тайне. Эскизы симфонии подвинулись настолько, что она была объявлена в программах филармонических концертов на 1903/04 год. Но лето с нашествием болезней развеяло в прах его замысел.
Теперь он встретил его возвращение довольно угрюмо, зная наперед, что не будет от этого ни радости, ни покоя.
Она вернулась к нему в естестве настолько новом, что он первоначально принял ее за ненаписанную, одиннадцатую, прелюдию. Но она ширилась, росла, одевалась в оркестровый наряд.
В медленном вступлении она текла бессильная, тяжкая, вялая. Тем страшнее казался внезапный фанфарный аккорд медных инструментов. Он был как донесенный ветром призыв набата, как кровавая вспышка зарева на низких облаках. Двигалась вязкая многоголосая лава звуков. Ее голоса наперебой твердили о том, что нет и не будет конца ночи, сковавшей все помыслы и порывы. Напрасны мольбы и жалобы! Тщетно бороться, проклинать, грозить небу и тучам! Ничего не поможет… Смирись, сердце! Отдайся на волю ветра. Пусть ведет туда, где не видно ни зги, где стынет душа от печали и все-таки верит: а вдруг это багряное зарево обернется нежной жар-птицей зари?..
Неторопливой рысцой бегут измученные кони…
Нередко ему хотелось стряхнуть с плеча бремя докучливого замысла, но чем дальше, тем больших усилий от него требовали такие попытки.
В его письмах к Слонову, как Рахманинову казалось, он ни о чем не проговорился. Потому велико было его удивление, когда Никиш при встрече напрямик спросил у композитора про симфонию и тут же выразил надежду, что она будет посвящена ему и оркестру «Гевандхауза». Композитор отшучивался как умел.
«Я написал симфонию. Это правда! — признавался он в письме к Слонову в феврале 1907 года. — Только готова она вчерне. Кончил я ее уже месяц назад и тотчас же бросил. Она мне жестоко надоела, и о ней я больше не думаю. Но как это попало в газеты — недоумеваю».
Вести из России доходили смутные. Все еще глухо ворчал, уходя, далекий гром. Здесь и там полыхали зарницы. Набежавшая гроза что-то бесповоротно сломала в сознании людей. А черты нового только еще прояснялись.
Нередко композитор спрашивал у себя: зачем он здесь, в этом сонном, окутанном туманом Дрездене, вдали от Москвы, где в гуще жизни мучительно рождается что-то новое? Но разве там, в этом клокочущем водовороте, он сможет довести начатое до конца? Ему мерещились сотни человеческих глаз, прикованных к нему в тревоге и ожидании. Никогда раньше у него не было такого глубокого сознания своей, как художника, ответственности перед людьми.
В минуты малодушного неверия в свои силы он искал себе опору в чужой музыке, в музыке титанов. Под сводами «Гевандхауза» звучали «Самсон» Генделя, «Торжественная месса» Бетховена, «Страсти Матфея» Баха. Грозовые раскаты органа уводили к вершинам человеческого духа. «…Нужно правду сказать, — писал композитор Морозову, — хорошо пишут сейчас, но еще лучше писали раньше…»
Во сне и наяву он видел Ивановку. Но на пути стояли «Торжества русской музыки» в Париже.
Их устроитель Сергей Дягилев, глава ассоциации «Мир искусства», смелый, талантливый и инициативный, сделал то, что было не по плечу богатым, но коснеющим в рутине официальным организациям РМО, дирекции императорских театров. Впервые в истории русское искусство выходило на европейскую арену «в развернутом строю», чтобы раскрыть перед изумленными взорами парижан грандиозные красочные полотна Глинки и Мусоргского, Корсакова и Бородина, блеснуть дарованиями Рахманинова и Шаляпина. Но для вождя «мирискусников» Дягилева почтенная русская классика и выдающиеся артисты были только ярким экзотическим фоном, на котором он старался блеснуть сенсационно новым. Однако при всей новизне формы и внешнем блеске суть этого «нового искусства», провозглашенного «Миром искусства», его идейная направленность оставались у большинства художников реакционной, основанной на идеалистических концепциях декаданса.
В качестве почетного гостя (без непосредственного участия в концертах), помимо Скрябина, был приглашен Римский-Корсаков.
После «Кощея бессмертного», в котором нашел свое отражение период поисков новых форм, фигура старого композитора многим стала казаться несколько загадочной.
Дягилев настойчиво пытался выпросить у Николая Андреевича для парижских концертов хотя бы одну картину из законченного первого акта его новой оперы — «Золотого петушка». Но композитор был