между ними был неприятный, я это сразу понял: мама улыбалась, а глаза у нее блестели. А заведующий горздравотделом обрадовался моему приходу.
– Поздравляю, поздравляю, – сказал он. – Вас, Надежда Александровна, с таким сыном. А тебя, Володя, с хорошим началом собственной биографии. Что ж, я пойду, Надежда Александровна, не буду вам мешать.
– Как это вы пойдете? Мы же ни о чем не договорились!
– О чем договариваться? ВЦСПС отказался поддержать наше ходатайство. А через голову я прыгать не могу.
– Вы согласились: положение санитарок ненормальное, их зарплата не соответствует затраченному труду.
– Согласен. И вместе с вами подписывал письма во все инстанции. Но ВЦСПС ясно ответил: подымать вопрос о повышении зарплаты несвоевременно. И потом, Надежда Александровна, вам известна единица измерения труда? Мне нет. А без этого наши ходатайства бездоказательны.
– Мне известно, что на двести семьдесят пять рублей при существующих ценах работающий человек вынужден жить впроголодь. Об этом надо написать в ЦК, товарищу Сталину.
– Нет, Надежда Александровна, я больше никуда писать не буду. Не чувствую за собой права беспокоить товарища Сталина.
– Хорошо, – сказала мама, – я проведу письмо через бюро горкома. Вам же придется краснеть.
– Всегда готов исправить ошибку. До свидания. Желаю тебе, Володя, успехов.
Заведующий горздравотделом вышел. А мама все еще смотрела на дверь, и губы ее улыбались, а глаза блестели. Я как-то вдруг понял, что мама очень одинока и далеко не все может. А до этого я думал, что мама очень сильная и может добиться всего, чего захочет. И снова, как утром, мне стало жаль маму, и я очень любил ее.
– Я сдал историю на «отлично»...
Мама повернула ко мне голову, и лицо ее стало другим, не таким, как за секунду до этого.
– Я тебе очень благодарна. И очень рада, что у меня есть ты.
Я не ожидал такого признания, я никогда не слышал от мамы ничего подобного. Я всегда чувствовал, что это я должен радоваться и гордиться тем, что у меня такая мама.
– Ты преувеличиваешь, – сказал я и улыбнулся.
Простить себе не могу этой самодовольной улыбки! Я подошел к столу и положил на него руки. При этом я отвернулся к окну, чтобы мама не уловила запаха вина и табака. Мама накрыла мою руку ладонью и посмотрела на меня.
– Я говорю совершенно серьезно, – сказала она. – Я очень мало уделяла тебе внимания. А теперь уже поздно: ты уже в нем не нуждаешься. – Мама открыла ящик стола и достала какой-то сверток. – Можешь одеть сейчас. Старую рубаху оставь, я ее заберу домой.
В свертке была ковбойка такой же расцветки, как та, которую я носил. Когда мама покупала рубашку, ей, наверно, трудно было представить, какой другой цвет будет мне к лицу, и поэтому она выбрала то, что уже было проверено и привычно для глаза. Я обнял маму и поцеловал ее в висок. И, тут же вспомнив, что она может уловить запах вина и папирос, отошел и стал надевать рубашку. Мама пристально посмотрела на меня, и на какое-то мгновение мне показалось, она что-то заметила. Может быть, она и уловила нечто новое в моем облике, но не поняла, чем это вызвано. Она даже не заметила, что я побрился. Мама всегда была погружена в себя, в свои дела и заботы.
– Хотелось сегодня пообедать вместе с тобой, – сказала она. – Но не выходит: в три часа у меня бюро.
Мама говорила, как будто извинялась передо мной. А я с легким сердцем сказал:
– Ничего, пообедаем в другой раз, – и про себя подумал: «Только обеда мне сейчас не хватало». Я оглядывал себя в новой рубашке и представлял, как буду выглядеть в новых туфлях и суконных брюках, которые прислал Сережа. И еще я думал, что минут через десять увижу Инку.
Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится: завтра, через год или через десять лет. Не стоит думать о неизбежном. Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад. Кем я был? Эгоистом? Юнцом, не способным глубоко задуматься и чувствовать? Наверное, все это было. Я жил в городе, где много солнца над вечно изменчивой морской равниной. Рядом жили Инка и мои друзья. Я был уверен, что для меня уготованы все радости жизни: ради моего счастья мама отбывала ссылку, а Сережа убивал и был сам дважды ранен в гражданскую войну.
Я любил и часто повторял ленинские слова: коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь память всеми знаниями, которые выработало человечество. Я был в школе и везде, где учился потом, круглым отличником. И мне казалось, что этого вполне достаточно, что все остальное придет постепенно само собой, главное – быть отличником. Но теперь, наедине с собой, в долгие бессонные ночи, я понимаю, что знал очень мало. Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них.
Разумный мир, единственно достойный человека, был воплощен в стране, где я родился и жил. Вся остальная планета ждала освобождения от человеческих страданий. Я считал, что миссия освободителей ляжет на плечи мои и моих сверстников. Я готовился и ждал, когда пробьет мой час. В пределах этого представления о мире – я думал. Самые сложные явления жизни я сводил к упрощенному понятию добра и зла. Я жил, принимая упрощения за непреложные истины. У меня было много разных обязанностей – мелких и крупных, но я не чувствовал их тяготы: все, что я делал, было для меня естественно, как дыхание.
Все это, конечно, не что иное, как факты моей личной биографии. Не больше. Жизнь человека в своей индивидуальности не похожа одна на другую.
III
Вряд ли Сашка все еще меня караулил. На всякий случай я вышел во двор и перелез через забор на другую улицу. Она под углом выходила к трамвайной остановке. Таких улиц, коротких и тихих, было много в нашем городе.
За углом я подождал трамвая и вскочил в него на ходу. На повороте я оглянулся: ни Сашки, ни Витьки видно не было. Кондуктор сказал, чтобы я поднялся на площадку, но я сделал вид, что не слышу, и спрыгнул против сквера. Можно было доехать до пустыря в начале Приморской улицы. Но я боялся, что там меня может подкараулить Сашка, и поэтому пошел через сквер.
До Инкиного дома я бежал. По лестнице я тоже припустился бегом. Обычно я перепрыгивал сразу пять ступенек. Я мчался вверх, и у меня брюки трещали в шагу. И все равно мне казалось, что я поднимаюсь очень медленно. Я попробовал прыгать сразу на седьмую, не снижая скорости. Носок туфли неожиданно соскользнул, и я чуть не разбил подбородок о ребро ступеньки – едва успел удержаться руками. Когда я поднялся на Инкин этаж, у меня ноги дрожали в коленках.
Я знал, что Катя и Женя сидят у Инки и переделывают с Инкиной мамой платья к сегодняшнему вечеру. Когда я звонил, то подумал: дверь мне откроет Женя. Я нарочно так подумал в надежде, что после этого дверь откроет если не Инка, то во всяком случае не Женя. Дверь открыла Женя.
– Мы ведь просили до шести часов нас не трогать, – сказала она.
От злости я чуть не выпалил: «Джон Данкер на сегодня отменяется». Сам не знаю, как я удержался.
– Успокойся, никто тебя трогать не собирается.
– Тогда все в порядке, – сказала Женя и хотела закрыть дверь.
Я боком успел протиснуться в коридор, повернувшись предварительно к Жене спиной.
– Осторожно, – сказал я. – Не забывайся: я не Витька.
В коридор, откинув тяжелую портьеру, вошла Инкина мама. Первое, что она сделала, – это зажгла свет.
– А-а-а, поздравляю! – сказала она. Это слово за сегодняшний день я слышал раз пятьдесят. Но что имела в виду Инкина мама, понять было трудно.
На всякий случай я сказал:
– Спасибо.
Глаза у Инкиной мамы были тоже рыжие. Но по Инкиным глазам я сразу догадывался, о чем Инка