— Но даже если они не прониклись, это ведь все равно эпатаж?

— Не знаю.

— Я тоже.

Мы ехали по вечернему пригороду. Теперь уже по два из каждых трех фонарей изливали на улицы свой неестественный, нереальный свет.

— Интересно, а что с ними станет, со всеми?

— Да станут банковскими клерками, я так думаю.

— Не могут же все стать банковскими клерками.

— Не знаю. Не вижу причин, почему бы и нет.

— Нет, правда. — Тони не на шутку разволновался. — Слушай, а было бы классно. Если бы вся школа, кроме нас с тобой, стала банковскими клерками. Правда, было бы здорово?

Да, это было бы здорово. Это было бы идеально.

— А мы с тобой? — Я часто спрашивал у Тони, как ему видится наше будущее.

— А мы с тобой станем свободными художниками, а жить будем в колонии нудистов.

Это тоже было бы здорово; и идеально.

Мы приехали в Иствик. Но на этом вечер не кончился. Мы еще поболтали, а потом я завязал глаза, и мы поставили Баха («Чистая вода; парковый лабиринт в Хэмптон-корт?[54] Хочется дергать плечами. Весело, радостно и легко — как после переливания крови. Органный концерт в Штуттгарте/Мюнхингер»).

13. Взаимосвязи

Воспоминания.

Что ты чаще и ярче всего вспоминаешь из юности? Что вспоминается первым? Какие-то свойства характера папы с мамой; девчонка, в которую был влюблен; первое сексуальное возбуждение; успехи и неудачи в школе; какое-то страшное унижение, в котором ты до сих пор никому не признался; счастье; несчастье; или, может быть, какое-то совершенно банальное событие, которое впервые открыло тебе, что из тебя может выйти в будущем? Я помню предметы и вещи.

Когда я вспоминаю юность, обычно я вижу себя сидящим в постели под конец дня. Читать я уже не могу, потому что мне сонно, но еще не настолько сонно, чтобы выключить свет и заглянуть в лицо ночным страхам.

Стены у меня в комнате пепельно-серые; цвет, вполне подходящий для здешнего Weltanschauung.[55] Слева — книжный шкаф. Все книжки в мягких обложках (Рембо и Бодлер стоят так, чтобы их было удобно брать, не вставая с кровати) любовно обернуты прозрачной клеящейся пленкой. На каждой книжке написано мое имя: сверху, на обратной стороне обложки, так что клеящаяся пленка, завернутая за краешек на полдюйма, как раз закрывает выразительные прописные буквы «КРИСТОФЕР ЛЛОЙД». Таким образом, они не стираются, что, по идее, должно гарантировать, что книжку не украдут.

Рядом со шкафом — мой туалетный столик. Трикотажная вязаная подстилка; две щетки для волос, забитые волосами настолько, что я давно уже ими не пользуюсь, предпочитая простую расческу; чистые носки и белая рубашка на утро; синий пластмассовый рыцарь, собранный из набора, который подарили Найджелу на какое-то Рождество; я так его и недораскрашивал, рыцаря; и наконец, маленькая музыкальная шкатулка, которую я заводил постоянно, хотя ее унылая мелодия мне совсем не нравилась — зато нравилось, как натужно, со скрипом, вертятся колесики механизма, заставляя крошечные металлические язычки стучать по крошечным барабанчикам.

Серая стена с большой, завернувшейся по краям репродукцией самой серой из версий «Руанского собора» Моне. Проигрыватель «Dansette», пластинки с классической музыкой для наших с Тони экспериментов.

Справа — платяной шкаф. В принципе он закрывался на ключ, но я никогда его не закрывал. Внизу я хранил свои бумаги, кепки-«ливерпульки», спущенные надувные мячи, драные джинсы и коробки со всякой мелочью. Все свалено в кучу, под которой я прятал пару действительно ценных вещей (номер «Reveille» и несколько писем от Тони), которые я не хотел, чтобы кто-то нашел. Еще в платяном шкафу «жили» два моих школьных пиджака, мои самые лучшие серые брюки, вторые лучшие серые брюки, третьи лучшие серые брюки и крикетные бриджи. Когда я закрывал дверцы шкафа, звон пустых металлических вешалок напоминал мне про ту одежду, которой у меня не было. Вся комната была переполнена вещами, которых у меня не было.

Рядом со шкафом — стул, заваленный одеждой. Рядом со стулом чемодан, на который я столько раз мысленно клеил наклейки с названиями городов и стран. Наклейки говорили о путешествиях нескольких поколений; среди них были совсем потертые и ободранные; и все они подразумевали l'adieu supreme des mouchoirs.[56] Я могу путешествовать; могу и буду. Пока что на чемодане нет ни одной наклейки. Но они обязательно будут. Когда-нибудь я наклею их сам — настоящие. Все еще впереди.

И наконец, прикроватный столик с единственной заграничной вещью, которая у меня есть. Настольная лампа.

Толстая винная бутыль в пластмассовой оплетке «под тростник». Ее привез из Португалии один наш бродячий кузен и подарил сестре, а сестра уже отдала мне; ей она не понравилась. Потом — часы, которые я не носил, потому что на них не было секундной стрелки. Книжка, обернутая прозрачной пленкой.

Предметы и вещи, которые вызывают воспоминания обо всем, что я чувствовал и на что надеялся; и все же — предметы и вещи, которые были у меня вовсе не потому, что я очень хотел, чтобы они были. Некоторые я выбирал сам, некоторые были выбраны для меня другими, некоторые мне нравились, некоторые — не очень. Но так, наверное, и должно быть. В этом возрасте ты далеко не всегда решаешь за себя: что-то, конечно, решаешь, но в основном либо миришься с чужими решениями, либо, наоборот, обижаешься и возмущаешься.

Часть вторая Париж (1968)

Moi qui ai connu Rimbaud, je sais qu'il se foutait pas mal si A etait rouge ou vert. Il le voyait comme ca, mais c'est tout.[57]

Верлен — Пьеру Луи

— Так ты, стало быть, жил в Париже?

— Ага.

— А когда?

Я всегда отвечал относительно честно, хотя и не вдавался в подробности. В частности, я старался не упоминать майские события, чтобы не провоцировать собеседников на расспросы. Обычно я говорил, что это было где-то в начале лета.

— В шестьдесят… — Я хмурился, изображая напряженную работу памяти, и хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. — Ага, в шестьдесят восьмом.

Со временем я стал отвечать еще более общими фразами. «Где-то в конце шестидесятых». «В шестьдесят седьмом — шестьдесят восьмом, примерно так». И это сходило нормально. Но поначалу — пока события той весны еще были свежи в памяти — мне приходилось хитрить и увиливать в зависимости от того, как реагировали собеседники на мое заявление.

— Ой, неужели как раз в то время, когда эти ужасные… — бледнели друзья родителей и смотрели на меня так, что мне невольно хотелось проверить карманы: не образовалось ли там лишней мелочи.

— Ой, а ты видел… — Обычно так реагировали сверстники, как будто мы обсуждали какой-нибудь новый фильм или общих знакомых.

И был еще третий вариант: самый спокойный и хладнокровный, который смущал и бесил меня больше всего.

— Ага, — человек ерзал на стуле, постукивал по столу трубкой или еще как-нибудь выражал свою осведомленность, — les evenements.[58] — Это было бы не так плохо, если бы проходило в форме вопроса. Но это всегда было утверждением. Потом было непродолжительное почтительно-выжидательное молчание, которое нарушалась, к примеру, лишь тихим поскрипыванием новенькой кожаной курки. Если я не понимал намека — а я, как правило, не понимал, — мне любезно помогали (естественно предполагая, что я до сих пор пребываю в тихом шоке в связи с пережитой психической травмой):

— Я знал одного парня, который как раз в то время…

Или:

— Мне вот до сих пор непонятно…

Или:

— А вот скажи-ка мне…

А все дело в том… В общем, я был в Париже как раз во время майских событий, когда горела Биржа, когда восставшие студенты захватили здание театра «Одеон», когда закрыли метро Бийанкур, когда по городу ходили слухи о каких-то танках из Германии, — я был там, но почти ничего не видел. Вернее, вообще ничего не видел. Честно сказать, я не помню даже струйки дыма в небесах. Где они вешали эти свои плакаты? Уж точно не там, где жил я. Я совершенно не помню, о чем писали газеты; газеты, я думаю, выходили как обычно — я бы запомнил, если бы они не выходили вообще. Людовик XVI (прошу меня великодушно простить за такое сравнение) был на охоте в день штурма Бастилии, а когда вечером вернулся домой, записал у себя в дневнике: «Rien».[59] Я приходил домой по вечерам и записывал только: «Анник» — на протяжении многих недель. То есть, конечно, не только «Анник»: за ее именем шли параграфы щенячьих восторгов, самонадеянных поздравлений себе самому и притворной хандры; но нашлось ли там место — в этих трепетно-страстных и ликующих записях, — нашлось ли там место для «резкого, жесткого описания борьбы», для отражения политической ситуации, грубой прозы жизни? Тот дневник у меня не сохранился; но я уверен, что ничего подобного там и близко не было.

Недавно Тони показал мне письмо, которое я написал ему из Парижа и в котором упомянул тогдашние майские события. Мое объяснение ситуации было примерно следующим: тупым студентам просто не хватило ума, чтобы въехать в учебный курс, по этому поводу их постигло жуткое разочарование, они разобиделись на весь свет, а поскольку в Париже явно не хватало спортивных площадок, они пошли выпускать пар на улицу — драться с полицией. «Ты, может быть, видел в журналах одну фотографию, — писал я, — где отряд полицейских загоняет студента в реку. Студент бежит как раз в сторону камеры. Хороший снимок, динамичный. В духе Лартига.[60] По крайней мере у него был повод размяться. Mens seina in corpore seino».[61]

Тони до сих пор иногда цитирует мне отрывки из того письма, если я, по его мнению, становлюсь слишком самодовольным; а по его мнению, «слишком самодовольный» — это мое обычное состояние. Предположительно тот студент утонул — во всяком случае, ходили такие слухи, — но даже если и так, тогда я не мог этого знать, правильно? Тони (что для него, кстати,

Вы читаете Метроленд
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×