странная особенность. Страх смерти всегда появлялся, когда я лежал на правом боку, лицом к окну с видом на рельсы метро. И никогда — когда я лежал на левом боку, лицом к книжным полкам. Но если страх появлялся, его нельзя было прогнать, просто перевернувшись на другой бок: его нужно было «проиграть» до конца. Кстати, я до сих пор предпочитаю спать на левом боку.

Каким он был, этот страх? Он у всех одинаковый или у каждого — свой? Я не знаю. Внезапный, все нарастающий ужас, который всегда застает тебя врасплох; неуемное желание закричать, хотя в доме кричать запрещалось (таково было строгое правило), и ты лежал в темноте, дрожа всем телом и раскрыв рот в беззвучном крике; непрошибаемая бессонница, которая растягивается на час-полтора; и на фоне всего вышесказанного — кошмарный образ небытия, частично зримый, частично лишь умозрительный. Картина бесконечно отдаляющихся от тебя звезд — образ, навеянный, как мне думается, кадрами из фантастических фильмов и застрявший глубоко в подсознании. Ощущение предельного одиночества души, заключенной в дрожащем теле; осознание Времени (именно так, с большой буквы), в котором не будет тебя — и это уже навсегда; и параноидальное чувство, что тебя заперли, как в ловушке, в этом зыбком конечном существовании — причем заперли совершенно конкретные, хотя и неизвестные личности.

Под страхом смерти я, кстати, подразумеваю не процесс умирания, а то состояние, когда ты уже умер. Не многие заблуждения и ошибочные суждения удручали меня больше, чем фраза: «Когда ты уже мертвый, в этом нет ничего страшного. Это как сон. Но вот умирать — это страшно, это невыносимо». Во время своих ночных страхов я осознал со всей ясностью, что смерть совсем не похожа на сон. Я рассуждал так: когда ты умираешь, в этом нет ничего страшного, если в итоге ты не умрешь.

Мы с Тони не обсуждали наши сокровенные страхи, зато не раз обсуждали концепцию бессмертия. Как всякие уважающие себя лабораторные мыши в лабиринте, мы искали пути наружу. Существовала теория частичного выживания — жидковатая кашица экстракта существования вокруг вязкой массы, по Хаксли, — но нас с Тони она не прельщала. Также существовало мнение, что человек бессмертен в своих детях; но с учетом того, как мы сами «обессмерчивали» родителей, можно было не обольщаться по поводу наших собственных шансов «продолжиться» в детях. В основном в наших робких и жалостливых мечтах о бессмертии мы сосредоточивались на искусстве.

Tout passe. — L'art robuste Seul a l'eternite.[46]

В этих строках из последнего стихотворения Emaux et Camees[47] для нас заключалось все. Готье был из тех героев, которые утешают страждущих. Он не терпел никаких неясностей. И он был жестким, крутым мужиком; и у него было много женщин. И все, что он говорил, было очень правильным.

Les dieux eux-memes meurent. Mais les vers souverains Demeturent Plus forts que les airains.[48]

Вера в искусство была вполне действенным средством против болезненного страха смерти, который со временем становился привычным и чуть ли не повседневным. А потом я узнал про теорию планетарной смерти. Еще можно как-то смириться с мыслью о собственной смерти, если ты знаешь, что жизнь на земле будет продолжаться, и после тебя останутся твои книги, и будущие детишки будут с искренним интересом читать компьютерные распечатки твоих работ и шептать восхищенное «Вот это круто». Но потом, в шестом классе, кто-то из наших ребят, кто тоже ходил на естественные науки, рассказал мне за завтраком, что, по последним научным данным, наш мир неизбежно катится к гибели и все сгорит в космическом огне. Эта теория заставила меня пересмотреть постулат о незыблемости искусства, которое переживет века. Виниловые пластинки расплавятся; полные собрания Диккенса сгорят при 451° по Фаренгейту; скульптуры Донателло оплывут, как часы Дали. Вовсе не исключено, что именно так и будет.

Или рассмотрим такую возможность. Допустим — только допустим, — что когда-нибудь люди откроют лекарство от смерти. Теоретически это возможно, ведь изобрели же мы радио и научились расщеплять атомы. Но этот процесс, безусловно, займет много времени, как, скажем, процесс разработки лекарства от рака. И похоже, пока что ученые не особо торопятся с этим чудо-лекарством. Поэтому можно с уверенностью предположить, что, когда будет открыт «эликсир бессмертия», для тебя лично будет уже поздновато…

Или рассмотрим такую возможность. Допустим, люди придумают способ, как воскрешать мертвых. И вот твой гроб выкапывают из могилы, открывают его и видят, что ты немного подгнил и слегка разложился… А если тебя кремируют, и потом не удастся собрать весь пепел… А если Государственный комитет по воскрешению граждан решит, что ты не такая уж важная шишка, чтобы возиться с твоим воскрешением… но допустим, тебя все-таки воскрешают… а если на середине процесса какая-нибудь тупоголовая медсестра, вся исполненная осознанием высокой значимости своей миссии, уронит какой-нибудь жизненно важный пузырек, и ты так и останешься вечно болтаться между жизнью и смертью… а если…

Однажды я сдуру спросил у брата, боится ли он смерти.

— Мне еще рано об этом думать, тебе не кажется? — Он был практичным, рациональным и недальновидным юношей. Ему было тогда восемнадцать, и он поступил в Лидсский университет на факультет экономики.

— И тебя это ни капельки не волнует? Разве тебе никогда не хотелось понять, что такое смерть?

— А чего тут понимать?! Капут, finita la comedia, конец всему. — Он провел ребром ладони по горлу. — На самом деле меня сейчас больше интересует la petite mort.[49] — Он ухмыльнулся, зная, что я не пойму, хоть я и считался главным лигнвистом и полиглотом в нашей семье. И тогда я действительно ничего не понял.

Я, наверное, дернулся или скривился, когда он изображал полный конец всему, потому что брат все же соизволил со мной поговорить и даже вроде бы отнесся с сочувствием к моим глобально-космическим и личным страхам. Странно, но для него эти страхи были вообще пустым звуком, хотя он читал исключительно фантастическую литературу и наверняка ему не раз попадались истории про продление жизни, перевоплощение, трансмутацию и тому подобное. Мое тонкое и боязливое воображение не выдерживало такого напряжения: ни в виде отвлеченных идей, ни в виде художественных текстов. Либо воображение у Найджела было не таким чувствительным, как у меня, либо он тверже держался за день сегодняшний и не озадачивался отвлеченными умствованиями о мимолетности своего существования. Похоже, он относился к жизни как к некому соглашению, сделке. Однажды он объяснил, что жизнь для него — как поездка на такси: хорошее развлечение, за которое надо в конечном итоге платить; игра, которая будет бессмысленной без финального свистка; плод, который, созревая, выполняет свое предназначение и должен упасть на землю, если необходимо. Мне эти метафоры казались утешительным обманом — и особенно по сравнению с образом бесконечно отступающей темноты.

Найджел, похоже, нашел удовольствие в том, что я рассказал ему о своих страхах. При всякой возможности — на мой взгляд, слишком часто, — оторвавшись от своей «Новой научной фантастики», или «Астероида», или «Worlds Beyond», он обращался ко мне с серьезным видом:

— Держись, парень. Если продержишься до 2057 года, у тебя есть все шансы записаться на очередь в Центр обновления тел. — Или в Центр трансформации времени, или молекулярной стабилизации, или в Банк мозга и еще в пару дюжин подобных организаций, которые, есть у меня подозрение, он выдумывал сам, чтобы меня подразнить. Я ни разу не проверял его и вообще не заглядывал в его журналы: боялся, что там не все выдумки, а есть и какой-то крошечный процент правды. Но даже если нет, я боялся, что наткнусь там на что- то, что подстегнет мое воображение и подогреет страх.

Я часто задумывался о Найджеле — и почему все ему видится проще и яснее? В чем тут дело? Может быть, в продвинутых или, наоборот, убогих умственных способностях; в избытке или, наоборот, нехватке воображения; или он просто был более цельной и более устойчивой личностью? Может, все дело во времени и способности к действию: чем ты усерднее и прележнее что-то делаешь (а Найджел постоянно был чем-то занят, пусть даже чтением бульварной литературы), тем меньше ты тратишь времени на праздные раздумья.

Когда меня одолевали сомнения в себе, Мэри была самым лучшим и самым надежным «лекарством» для того, чтобы их развеять. Моя сестрица являла собой просто ходячее недоразумение. Больше всего я люблю вспоминать, как она бьется в истерике, стоя на коленях на полу; одна коса аккуратно заплетена, другая совсем растрепалась — у нее порвалась резиночка для волос, а запасных уже не оставалось. У Мэри был выбор: либо заплести в косы ленты, которые она ненавидела до трясучки, либо закрепить последней резинкой только одну косу, а вторую оставить как есть.

Сколько я себя помню, сестра ударялась в слезы по любому поводу. Собака занозила лапу, никак не делалось упражнение по сослагательному наклонению, ее одноклассница знала кого-то, чья тетка попала в аварию и получила легкую травму, в розничном магазине поднялись цены — буквально все повергало Мэри в истерику с воплями и слезами. Зато потом ей становилось гораздо легче. Как говорится, у каждого свои способы поднять настроение. Только способ сестрицы был уж слишком громким. Однажды я совершил ошибку и спросил у нее, что она думает по поводу того, что происходит с человеком после смерти. Она уставилась на меня своими жалобными и умоляющими глазами, в которых уже блестели слезы. Я не стал дожидаться, пока она с ревом выбежит из гостиной. Я ушел сам.

10. Тоннели, мосты

В шестнадцать лет жизнь кажется на удивление замкнутой и уравновешенной. С одной стороны — принуждение в школе, которую мы ненавидели, но в которой были свои приятности. С другой стороны — принуждение в семье, которую мы ненавидели, но в которой тоже были свои приятности. А все, что вне школы и дома, — это Жизнь с большой буквы, неуловимая и чудесная, как эмпиреи.[50] Иногда в жизни с маленькой буквы случались вещи — например, каникулы, — которые вроде бы были близки к предвкушению той, настоящей Жизни; но в конце концов получалось, что они подпадали под категорию «дом и семья».

Но в колебаниях между семьей и школой была и точка равновесия. Дорога туда и обратно. Час пятнадцать в одну сторону; время ежедневных метаморфоз. На одном конце этой дороги ты представал чистеньким и аккуратным, трудолюбивым, усидчивым, скромным и любознательным молодым человеком, который уважает старших, вообще не думает о сексе, делит жизнь на работу и отдых, проявляет здоровый интерес к искусству: в общем, почти идеальный мальчик, гордость — уж если не радость — своих родителей. На другом конце ты вываливался из вагона весь расхристанный и возбужденный; ноги едва отрываются от земли, галстук сбит набок, ногти нервно обкусаны, на ладонях мозоли от яростных мастурбаций, портфель ты держишь перед собой, чтобы прикрыть выдыхающуюся эрекцию, ты употребляешь бранные слова типа merde[51] педрила, яйца и заеппало (наш единственный эвфемизм), ты ленив, но при этом ужасно доволен собой, ты вроде бы слушаешься родителей, но при этом норовишь обмануть их при всякой возможности, ты презираешь все авторитеты, сходишь с ума по искусству, бесишься от того, что у тебя нет свободы выбора, и одержим идеей провести лето в нудистском лагере.

Незачем говорить, что ты сам никогда не замечал, когда и как происходит эта трансформация. Впрочем, и сторонний наблюдатель тоже вряд ли бы что-то такое заметил; в момент превращения перед ним сидел относительно аккуратный школьник, с портфелем на коленях, который проверяет себя по французскому словарю, прикрывая одну половину страницы листочком бумаги, и при этом часто отрывается и рассеянно смотрит в окно.

Теперь я понимаю, что только в эти ежедневные поездки я был по-настоящему один. Другого времени гарантированно побыть одному у меня просто не было. Может быть, именно поэтому я никогда не уставал и не скучал по дороге туда и обратно, пусть даже на протяжении многих лет мне приходилось сидеть бок о бок со всё теми же унылыми дядьками в полосатых

Вы читаете Метроленд
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×