сговорились на том, что оба будут туземцами — независимыми, еще до появления фрегата. Ну, а раз туземцы — нужны украшения.
— Сейчас мы их раздобудем, — пообещал Гриша.
Он повел Владика назад, в закулисный коридор, в ту сторону, где находились клетки с птицами. Здесь прибирала крупная чернобровая девушка, а по пятам за ней, переваливаясь с лапы на лапу, ходил орел с изогнутым острым клювом.
— Не бойся. Это Орлик. У него характер мирный, — успокоил Гриша. И обратился к девушке: — Вот какое дело, Клава. Папа велел, чтобы ты нам перьев дала. Самых что ни на есть красивых!
— Я тебе сейчас по попке дам, — невозмутимо обещала девушка. — Ишь чего придумал. Иди, иди. Не мешайся под ногами.
Положение спас Владик. Будучи мальчиком деликатным и вежливым, он вышел вперед и объяснил, какая интересная предполагается игра.
— Ну, разве что так, — смягчилась девушка. — А то — папа велел, папа распорядился. Я не у папы твоего — у Варвары Степановны работаю. Так что не очень-то задавайся.
Кончилось тем, что она снабдила мальчиков несколькими перьями превосходной окраски — теми, что выпали за ночь из клеток. Ничто теперь не мешало начать увлекательную игру. Воротясь на двор, воткнув перья в волосы, мальчики пустились в такой дикий пляс, разразились такими пронзительными воплями, что рядом, на конюшне, беспокойно заржали лошади, а на пороге соседнего с конюшней флигелька показался дряхлый, сморщенный старик.
— А ну его, — шепнул Гриша. — Станет еще расспрашивать, интересоваться. Пошли назад на манеж. Я тебе кульбитик знатный покажу. И вообще давай дружить. У нас машина взята напрокат. Я маму попрошу, чтобы она и тебя прокатила.
Тем временем Костюченко вызвал к себе в кабинет Багреевых. Он был свидетелем их вчерашнего самоуправства и решил не откладывать объяснение.
Независимо, улыбчиво вошли гимнасты. С такой же независимостью опустились в кресла. Взгляд вопрошал: «А собственно, какая надобность в разговоре?»
— Сейчас объясню, — кивнул Костюченко. — Вчера вы превосходно выступили. Одного мне никак не понять. Какой вам смысл портить свой номер?
Виктория вместо ответа приподняла брови. Она научилась очень выразительно проделывать эту операцию: тончайшие, безупречно дугообразные брови шли вверх, и одновременно на карминовых, резко очерченных губах возникала ироническая улыбка.
Проделав все это, Виктория обернулась к мужу, и он, снисходительно кивнув, взял на себя дальнейший разговор.
— Я не совсем понимаю ваш вопрос, — чуть лениво проговорил Геннадий (на самом деле сразу догадался — заметил на столе перед Костюченко рапорт, подписанный
Петряковым). — Быть может, вы окажете любезность, поподробнее разъясните свою мысль. Буду признателен!
Сказано это было с барственной небрежностью. Откинувшись в кресле, Геннадий скрестил перед собой ноги, обтянутые трико. И Виктория блистала точеными ногами. Гимнасты пришли прямо с манежа, с репетиции.
— И вообще все очень странно, — опять раздался голос Виктории. — Только что вы нас хвалили. Теперь говорите, что портим номер. Загадка какая-то. Кроссворд!
— Да нет, кроссворд тут ни при чем, — спокойно ответил Костюченко. — Рапорт инспектора манежа написан вполне ясно.
И опять Виктория разыграла небольшой спектакль. Воздев ладони к вискам (руки были тонкими, но с сильно развитыми запястьями), она поморщилась, точно от приступа внезапной головной боли, затем как бы опять передоверила разговор Геннадию, и он со вздохом пододвинулся к столу.
— Понимаю! Понимаю, товарищ директор! Разумеется, положение обязывает вас как- то откликнуться на эту бумажку. Однако войдите и в наше положение. С женой мы выступаем уже не в первом цирке. На недавнем международном конкурсе лауреатства удостоились. Всегда стремимся к одному — мастерство повышать. И что же в ответ? Вместо помощи, вместо моральной поддержки.
— Все? — осведомился Костюченко, дав гимнасту выговориться.
— Пожалуй. О чем же еще говорить? Если вы продолжаете считать, что, выступая без этой самой лонжи, мы портим свою работу.
— Да, именно так я и считаю, — подтвердил Костюченко. — Зритель зачем приходит в цирк? Настоящим мастерством, артистической безупречностью насладиться. Радость эстетическую получить. А вы на нервах играете. Тем самым отвлекаете от радости. Неужели вы и в самом деле думаете, что чувство риска, боязни за жизнь артиста, — что это чувство может украсить номер?
— Странная постановка вопроса, — повел плечами Геннадий. — Зритель — это одно, а мы. Нам самим — понимаете, самим! — удобнее работать без страховки!
— Не понимаю, — сказал Костюченко. — Выходит, вы думаете только о себе, выступаете лишь для самих себя? Так ведь получается?
Гимнасты не удостоили его ответом, и тогда, коротко вздохнув, Костюченко поднялся из-за стола:
— Как видно, другого мне не остается. Поскольку вы продолжаете считать свое поведение нормальным. Поскольку уже не первый раз нарушаете правила безопасности. Иного не остается, как снять с программы ваш номер!
— Снять? Наш номер снять?
— Именно. Приказ будет вывешен сегодня же.
Когда гимнасты покинули кабинет, Костюченко составил приказ, отдал его перепечатать и, прислушиваясь к стуку машинки за перегородкой, подумал: «А дальше что? Как дальше развернутся события?» Ответить на этот вопрос было трудно, но в одном не сомневался директор цирка: иначе он не мог поступить.
А еще через час (приказ уже висел за кулисами, вызывая оживленнейшие толки) в кабинет постучался Станишевский:
— Александр Афанасьевич! Только что Москва звонила. К нам гости едут. Антрепренер заграничный. С ним Порцероб Игнатий Ричардович, режиссер из главка.
Завтра прибудут в середине дня.
Это же утро — послегрозовое утро — Леонид Леонтьевич Казарин встретил в таком состоянии, что Ефросинья Никитична всполошилась:
— Что это с вами? Никак, прихворнули?
Казарин ответил, что чувствует себя не хуже, чем обычно. И поспешил, вернувшись в комнату, закрыться изнутри на крючок.
Сидел неподвижно, прислушиваясь к доносящимся звукам. Ветерок шевельнул листву в саду. На дворе прокричал петух, и тотчас дружным кудахтаньем отозвались куры. На соседнем дворе тявкнула собака. И опять набежал ветерок, прошелся по густой листве того самого куста, что ближе других был к открытому окну. Сразу в памяти Казарина восстановилась ночная сцена: приглушенный, но внятный говор под окном, объяснение, какому стал невольным свидетелем.
Утро — ясное послегрозовое утро — продолжало наращивать и звуки и краски, а Казарин чувствовал себя все хуже, напряженнее. Теперь он прислушивался к тому, что