А на Савву как наехало. От обиды за кару, которую не заслужил, губы так и задергались.
— Возьми, великий государь, свой ефимок! — крикнул зло, но тотчас и сробел. — За потраву возьми, для смоленских крестьян.
Алексей Михайлович вдруг страшно смутился:
— Те деньги уж взысканы! — и быстро пошел прочь, но, отойдя шагов с десять, остановился, махнул рукою свите, чтоб не шли за ним, а сам столь же быстро воротился назад.
Сказал Савве:
— Ты прости меня… А коли от чистого сердца даешь, я взял бы сей ефимок. На мое государево счастье.
У Саввы комок под горло подступил.
— Бери! Я тебя люблю, государь. С той самой поры люблю.
— Ты — любишь, а я тебя — кнутом. — Алексей Михайлович вздохнул. — До вечера никак освободить нельзя. Ты уж потерпи.
Снял с Саввы через голову шнурок с ефимком и медным крестом, а с себя снял золотой крест. Поменялся.
— Зовут как?
— Савва. Савва-колодезник. Я еще башни осадные строю.
— Дай тебе Бог! — Царь перекрестил казнимого, сам перекрестился, пошел к свите, уже не оглядываясь.
Вскоре весь царев город ушел, направляясь к Смоленску. Встал государь всего в двух верстах от крепости на Девичьей горе.
Пушки постреливали, но к вечеру угомонились. И на земле сделалось тихо. В тот тихий час явился на небо месяц.
Савва вспомнил вдруг, что нынешний вечер особый. Сегодня праздник месяца. Играние!
И ноги, и руки, и спина затекли, онемели, изболелись, но тут все забылось. Глядел Савва на небо, а там и впрямь игра. Месяц в облаках от первых звезд хоронится. Выглянет, сверкнет золотым рогом — и снова в тучку.
Пришли царские стрельцы, освободили от пут. Со стрельцами был Артамон Матвеев. Принес Савве кафтан и грамоту.
— Царь пожаловал тебя в пятидесятники вместо разжалованного. Завтра вместе со своими драгунами поведешь обоз с припасами под Оршу к князю Черкасскому. — И засмеялся. — Что стоишь, как столб? Кланяйся! Сам государь тебя жалует!
Федосья Прокопьевна Морозова одна ходила глядеть игру месяца. Далеко ушла, за излучину Волги. Стежка то коромыслом, то стрелочкой, а потом и по-ужиному. Привела к белому камню. Села боярыня на камень, и надо бы на небо — на реку засмотрелась.
Стремит, волною поплескивает большая вода. Сколько в нее городов, в Волгу-то, глядит не наглядится, сколько сел-деревень, а глаз человечьих — несчетно, как звезд.
Как бы ни был весел человек, на большую реку без печали не поглядишь. Река — титла жизни.
Вдруг тихохонько, как в самоговорящую тростинку, запели:
Слезы сами собой покатились из глаз. Причины плакать у Федосьи Прокопьевны не было, но у всякой ведь бабы случается не худший из дней, когда слезки капают, все равно что сок из весенней березы, омывают душу, украшают сердце.
Сквозь слезы увидала лодку. Сильная вода, как перышко птичье, несла ее все вниз да вниз. В лодке сидела девица. За излучиной кинула девица камень на веревке в реку, лодка стала, как на привязи. Скинула девица платье, рукою, ногою воду попробовала да и поплыла месяцу на радость. Он как раз над лодкой стоял.
Искупалась девица, забралась обратно в лодку, волосы отжала, платье надела и засмотрелась на ясный месяц.
Всего-то одно облачко было на небе, но месяц и ему обрадовался, позолотел, повеселел, нырнул, как давеча девица в Волгу ныряла.
Утешила Федосью Прокопьевну веселая игра. На реку глянула, а лодки уж и нет, зато песенка опять пришла:
За рекою стало темно. Федосья Прокопьевна поднялась с камня. Что-то ей не по себе сделалось. Вот так же, как ночь, накатывает нынче на города и на села невидимое, но такое же черное моровое поветрие. Вспомнила вдруг Любашу, полковничью жену. В чумной Москве осталась. Жива ли?
Федосья Прокопьевна быстро шла тропкою к монастырю, за стенами которого укрывались царское семейство и семейства лучших боярских родов. Почти бегом бежала боярыня, и не от тьмы, не от страха, что ворота закроют скоро, — от самой себя. Где-то под сердцем перекатывалась с боку на бок, как перекормленная кошка, подлая радость: оттого и жива, что боярыня, от самой чумы оградилась. Боярыня! Боярыня! Бо-я-ры-ы-ы-ня!
Может быть, в ту самую минуту, когда Федосья Прокопьевна вспугнутой птицей летела через росный луг, в Москве очнулся от красно-черного бреда полковник Андрей Лазорев.
Он услышал: роются в сундуке.
Сразу понял, кто это. И о всем ином тоже успел подумать.
Он — жив. Он — один жив. Потому и слышно, как роются гнусные тати в сундуках Любаши. Никого, знать, в доме
— Горько, — сказал он себе. — Горько.
Пошевелил пальцами ног, рук. Руки и ноги слушались, в них была прежняя, но очень уж заспавшаяся сила.
— В икону-то как вцепилась! — сказал один из татей и хихикнул.