Когда отец вернулся из лагеря, мне было четыре с половиной года. Я бегал по холодным комнатам дома, гладил ладонями белые изразцы печки, успевавшей остынуть за ночь, взбирался на шаткие, скрипучие стулья, обнимавшие мне плечи выгнутой фанерной спинкой. Я прятался под накрытым скатертью столом, усаживаясь верхом на истертую ногами перекладину, или обкладывался упругими диванными подушками, превращавшими меня в узника глубокой, темной, заколдованной пещеры. Бегал, взбирался, прятался с тем удрученно-опасливым, мнительным, недоверчивым чувством их единственного хозяина, к которому привыкает ребенок, воспитанный без отца. Вот и я — воспитанный без отца — привык, что всеми этими подушками, стульями, столом и печкой, составлявшими скудное богатство наших комнат, я владел один. И поэтому я был так беззащитен в своих правах владельца, готовый отказаться от них сразу же, как только возникнет угроза посягательства со стороны матери, запрещающей забираться на стул, если на спинке стула висит ее платье, бабушки, вечно выгонявшей меня из-под стола, или совсем незнакомых, чужих людей. Людей, которые вдруг постучат в дверь, войдут и скажут: «Отдай! Это все теперь наше».
Эти люди могли появиться в любой момент так же, как какой-нибудь уличный мальчишка мог отнять у меня игрушку, пользуясь тем, что матери и бабушки нет рядом, — отнять, выхватить из рук и еще пригрозить кулаком на тот случай, если я вздумаю пожаловаться, плачем позвать на помощь. Испуганный угрожавшим мне кулаком, я не звал, не плакал, не жаловался, а покорно и униженно сносил обиду, дожидаясь, пока обидчик не наиграется в мою игрушку. Не наиграется и она не надоест ему настолько, что он со скучающим видом, скептически осмотрит ее, не оставляя надежды выжать еще хотя бы капельку удовольствия, и брезгливо вернет мне: «Держи…» Точно так же и мое чувство единственного хозяина допускало, чтобы в комнатах поселились чужие — заняли стулья, стол и диван, а меня оттеснили в угол, сунули узелок с моими пожитками и приказали сидеть и молчать.
Приказали, и я молчал бы, сознавая себя единственным не потому, что был сильнее всех, а потому, что был самым слабым и беззащитным и мое положение единственного оказывалось положением одинокого. Одинокого не столько хозяина, сколько временного владельца, хранителя, добровольного сторожа, который вызвался присмотреть за вещами, пока не вернется их настоящий хозяин. Вот и я лишь присматривал, уныло бродя по комнатам, переставляя с места на место вещи и дожидаясь отца, чье возвращение и должно было защитить меня и сделать сильным. Сильным настолько, чтобы не слушаться матери, которая запрещала забираться на стул, и не подчиняться бабушке, выгонявшей меня из-под стола. Сильным и лишенным страха по отношению к чужим людям, которые захотели бы отнять то, что отныне принадлежало мне.
Да, раньше я лишь присматривал, а теперь — принадлежало. Принадлежало потому, что рядом был отец, истинный и постоянный владелец всего в доме. Пока он существовал лишь на фотографии, хранившейся под пухлой, обтянутой набивной тканью обложкой семейного альбома с твердыми, грифельного цвета картонными страницами. Существовал в рассказах матери, которая опускалась передо мной на колени, ласково тормошила меня, заглядывала в глаза и привычно повторяла ответ на мои настойчивые, пытливые вопросы о воображаемых достоинствах отца вопросы: конечно, сынок, самый сильный, самый храбрый, самый добрый. В рассказах и ее неуверенном, уклончивом, дразнящем обещании: скоро, — похожем на недосягаемо желанный выступ стены, до которого я должен был дорасти через пять лет. Недосягаемо желанный — и вот я каждый день вставал на цыпочки и тянулся изо всех сил, стараясь достать головой до выступа, и в какой-то момент мне казалось, что он уже близок, что осталось совсем немного, чуть-чуть — и я… Точно также и недосягаемое — скоро — приближалось ко мне с каждым днем. И — вставший на цыпочки — я отчаянно тянулся к нему круглой головой с белобрысой челкой и стрижеными макушками.
В конце концов, меня охватило такое нетерпение, что я перестал слушать рассказы матери, разглядывать фотографию в альбоме и целиком отдался лихорадочному ожиданию: когда же?! Когда же немое и неподвижное существование отца, заключенное в пространство маленького снимка и очерченное зыбким пунктиром привычных слов матери, превратится в нечто большое, устойчивое, плотное, способное двигаться, дышать, говорить?! Когда же я смогу убедиться, что отец у меня действительно есть, и не где-то далеко, в призрачном тумане, а рядом — протяни руку и прикоснись, потрогай, погладь?! Когда же, наконец, распахнется дверь, он войдет, раскинет руки, как бы собираясь обнять всех сразу, и скажет: «Мои дорогие! Вот мы снова вместе! Вот я и вернулся!»? Когда же… когда… когда?! Этот вопрос не давал мне покоя, словно застрявшая в зубах виноградная косточка, и я вновь и вновь задавал его матери, которая с усталой обреченностью вздыхала в ответ, тем самым показывая, что не может без конца повторять одно и то же:
— Я же тебе сказала…
— Значит, скоро? — Я тоже вздыхал, вынуждая себя удовлетвориться тем, что эти слова не добавляют ничего обнадеживающего к ее прежнему ответу.
— Скоро, скоро… Потерпи, — произносила она то, что не столько убеждало меня в выполнимости ее обещания, сколько пополняло запас терпения.
— Скоро — это завтра? — спрашивал я, старательно распределяя по дням свой скудный запас.
— Кто это может знать! Скоро — это скоро, — отвечала мать, не решаясь привязать свое обещание к конкретному сроку.
— А завтра? — Я нуждался в дополнительных сведениях о том дне, на который могло упасть столь важное для меня событие.
— Завтра — это завтра. — Мать искусно лишала меня сведений, которые могли дать повод для новых вопросов.
— Почему же тогда скоро не может быть завтра?!! — умудрялся снова спросить я, устанавливая тождество двух понятий, отвечающих одному определению.
— Может, может, сынок, но это случается очень редко, — вновь отвечала мать, явно сочувствуя мне в том, что мое тождество так быстро превратилось в случайное совпадение.
И вот однажды после очередного вырванного у матери признания, что скоро — это завтра, послышались незнакомые, тяжелые и гулкие шаги по коридору, чей-то глуховатый голос произнес: «Здравствуйте!» — обращаясь к соседям на кухне, а затем широко распахнулась дверь, и на пороге возник отец. Возник и раскинул руки, как бы собираясь всех сразу обнять. Раскинул и сказал: «Вот я и вернулся!» — тем самым убедив меня, что это именно он, мой отец, которого я так долго ждал, и поэтому я первым бросился к нему, обнял и повис на шее. «Узнал! Смотрите, узнал!» — воскликнула мать, удивляясь не столько внезапному появлению отца, сколько моему безошибочному узнаванию того, кого я ни разу в жизни не видел. «Да, да, смотрите! Смотрите!» — подхватила бабушка, тем самым подчеркивая, что она-то видела, и не один раз, поэтому и удивляется скорее не за себя, а за меня, не видевшего, но — узнавшего. Да и удивление отца относилось ко мне одному, словно с матерью и бабушкой он успел заранее — во время их прежних встреч — условиться о своем возвращении, меня же видел впервые и поэтому испытывал ту же радость узнавания, с которой и я бросился к нему на шею.
Так для меня впервые приоткрылась тайна моего появления на свет. Тайна, которую я еще не мог осознать в ту пору, а мог лишь догадаться о ее существовании: так по неуловимому движению воздуха, проскальзывающему в вещах выражению смутного беспокойства и некоей разлитой вокруг тревоге догадываются, что кто-то стоит за спиной или прячется за портьерой. Вот так же и мое узнавание отца, которого я до этого никогда не видел, выдавало мою готовность к тайне, обещавшей раскрыться лишь в будущем.
Хотя, быть может, никакой тайны и нет, а есть лишь одно не совсем обычное, но при этом и вполне заурядное (для тех лет) обстоятельство, заключающееся в том, что я тоже побывал в лагере. Да, тоже, знаете ли, поскольку мое появление на свет было предопределено на том самом свидании — в углу избы за ситцевой занавеской. Предопределено в том смысле, что там-то мои родители меня и предуготовили к рождению, воззвали к будущей жизни, облекли мою душу в некую завязь плоти. Иными словами, зачали меня, чтобы ровно через восемь с половиной месяцев (я родился слегка недоношенным) флегматичная