— Нет, ты сказал. Повтори, пожалуйста. Я жду. — Отец повышал голос, добиваясь уважения в том, чтобы ему позволили до конца испытать чувство справедливой обиды.
Я снова отказывался и ничего не произносил.
— Вот видишь! Значит, ты сам понимаешь, что был неправ! Разве можно называть своих родителей такими словами! — Отец с облегчением вздыхал, радуясь, что выиграл сражение, которое вовсе не доказывало его превосходства в вооружении, стратегии и тактике.
После этого мы целую неделю бывали особенно предупредительны друг с другом, особенно отзывчивы на самые мелкие просьбы и усиленно старались не повторить того, чем была вызвана недавняя ссора. Старались так же, как поскользнувшийся на навощенном паркете старается не поскользнуться снова и осторожно — мелкими шажочками — продолжает свой путь. Вот и мы с отцом предупредительно мельчили свои шажки. Стоило мне появиться в комнате, и он всем своим видом показывал, что у него не осталось никаких намерений подкрасться ко мне сзади, просунуть палец за ворот рубашки и начать меня щекотать. Я же, обращаясь к нему с благопристойной миной воспитанного ребенка, всячески избегал опасных слов, заквашенных на начальной букве «д».
Иногда мое слишком примерное поведение заставляло его исподволь мне внушить, что я вполне могу позволить себе невинную шалость, за которую он не будет меня упрекать, а напротив — снисходительно улыбнется или даже сам охотно пошалит, попроказничает вместе со мной. Мне же, охваченному ознобом восторженного беспрекословного послушания, хотелось именно упреков — пускай даже упреков незаслуженных и напрасных, которые я принял бы без всякой обиды. Вот, почему я стоически отказывался шалить и проказничать вместе с отцом и на все его попытки раззадорить, развеселить меня отвечал скучной и унылой гримасой, неуклюжим переминанием с ноги на ногу, застенчивой улыбкой ребенка, которому стыдно за неуместную веселость взрослых. Отца это слегка обижало, и он вновь пытался меня развеселить — уже упорнее и настойчивее. Но я с таким, же упорством и настойчивостью ему не поддавался, и меж нами снова проскальзывало нечто экзистенциальное, похожее на ноющую боль в распухших миндалинах.
Глава девятая
РАЗРЕШИЛИ СВИДАНИЕ
…и мы перестали бывать у тетушки, хотя она нас приглашала и даже упрашивала приехать к ней помыться, сознаваясь при этом в своем давнем желании повидаться, как именовались на языке пятидесятых годов обязательные родственные посещения. И вот она приглашала, сулила щедрое угощение, обещала открыть баночку икры или шпрот, приготовить салат с крабами, нажарить обвалянных в муке окуньков, замесить тесто и испечь большой, пышущий жаром на противне пирог с визигой. Но отец ссылался на то, что тетушка живет очень далеко, у Калужской заставы, и нам приходится ехать к ней через весь город: на метро с пересадкой (пересадку мы делали на «Курской», чтобы попасть с радиальной на кольцевую), затем на троллейбусе. И этот довод, в такой же степени существовавший и раньше, теперь оказывал на всех странное, затормаживающее воздействие, и все с обреченной покорностью соглашались: а ведь действительно далеко… действительно через весь город. Соглашались — и мы не ехали.
И, вместо того, чтобы вымыть меня в белоснежной, отделанной глянцевым кафелем ванной, отец вел меня в маленькую двухэтажную баньку с закрашенными белилами стеклами, креслом парикмахера в закутке напротив овального зеркала и белой фаянсовой раковины и мокрым мраморным прилавком, где подавали пиво, соленые сушки и газированную воду. Пиво — в больших и маленьких кружках, предварительно омыв их в фонтанчиках, бьющих из мойки, а газированную воду — в граненых стаканах, без сиропа и с сиропом, нацеживавшемся из стеклянных цилиндров, вертикально укрепленных на стойке (сначала густой темно-вишневый сироп, а затем вспенивавшая его струя воды). И укрывалась, пряталась эта банька где-то в переулках за улицей Герцена, кинотеатром «Повторного фильма» и консерваторией с памятником Чайковскому.
И вот отец приводил меня, покупал билетики, которые контролер в белом халате насаживал на спицу, раздевал на большой деревянной скамье, вешая одежду на вделанный в спинку крючок, затем раздевался сам и сдавал часы и кошелек хмурому банщику, чтобы тот спрятал их в зеркальный шкафчик. И, зябко поеживаясь, поджимая пальцы босых ног и стараясь не ступать всей ступней, мы пробегали по холодному, грязному, истоптанному полу в банный зал. В окутанном туманом зале мы отыскивали себе местечко на каменном полке, наполняли водой из сдвоенного крана (горячая и холодная) оцинкованные жестяные шайки — одну для головы, другую для ног — и отважно ныряли в парилку. Там я выдерживал не больше минуты: так обдавало нас сухим жаром докрасна раскаленных камней, так окутывало ватной, глухой тяжестью прогретого воздуха, так перехватывало дыхание и ударяло в нос запахом разомлевшего березового листа, что у меня кружилась голова, слезились глаза, и я пулей вылетал из парилки. Да и отец еще минуту покашливал, покрякивал, похлопывал себя по бокам и тоже выскакивал из этого ада.
Выскакивал и некоторое время старался не смотреть на меня, озабоченно намыливая мочалку и пробуя рукой воду в шайке. Старался не смотреть и при этом — смотрел, поглядывал искоса и тотчас отводил глаза в сторону, лишь только возникала опасность встретиться с моим ответным взглядом. Отводил глаза в сторону — и пробовал воду, пробовал воду — и снова смотрел. Заметил я или не заметил, что он сплоховал, не выдержал жара в парилке? И есть ли в моем взгляде частичка осуждения, укоризны или насмешки: что ж ты, мол, дорогой папа! Мне-то, маленькому, простительно, а тебе…
Да, он вовсе не был храбрецом, мой отец. И, хотя пришлось ему повоевать, понюхать пороху, как говорится, поползать по сырым окопам, посушить портянки на корнях поваленных, вывороченных взрывом деревьях и даже побывать в немецком плену, войны он боялся еще больше, чем парилки. Боялся целиться и стрелять в людей, почему-то все время думал не о том, что они враги, а о том, что они — как-никак живые. Боялся, что его, живого, застрелят и это может случиться в любую минуту: вот ты сидишь и вычерпываешь из котелка намятую картошку с тушенкой, а через минуту тебя уже нет — такая вот забавная экзистенция! Ты даже не успел приготовиться, даже не успел испугаться — и это самое страшное, — а над тобой уже сомкнулось, как над утопленным в ведре слепым котенком, и душа твоя улетучилась легким дымком, поднялась на небо. Испугался бы — и было б не так страшно. А тут — не успел, и тебя уже нет, и только котелок с недоеденной картошкой валяется рядом, и по нему ползают большие рыжие муравьи. Экзистенция, знаете ли…
Впрочем, отец всегда успевал испугаться — поэтому, собственно, и попал в плен, мерз, голодал, подбирал объедки на помойке, а после освобождения прошел фильтрационный проверочный пункт и советские лагеря. Успел, бросил винтовку, поднял руки, когда окружили, а что ему было делать, ведь он вовсе не храбрец, не герой! Ну, не герой он вовсе, а просто мой отец, и поэтому я люблю его, и мне становится до слез его жалко, когда я думаю о том, как он там, в этом плену, в этом лагере… Подбирал объедки, кутался в обмотки, дробил киркою камни, мерзлый грунт и впрягался в вагонетку, груженную углем, вытряхивал клопов из подстилки и вычесывал вшей из волос — неужели с ним все это было, именно с ним, моим отцом! Вот он намыливает мочалку и пробует воду или, уже одевшись, выпив большую кружку пива у мокрого мраморного прилавка и возвратившись, домой, читает на диване свою извечную ненавистную для меня газету. Читает газету и наливает себе чай, но не пьет его, а лишь искоса поглядывает на ложечку, двоящуюся в стакане. И при этом с ним — было. Неужели?!
Сам отец за чаем и газетой, как всегда, молчал, и только мать рассказывала мне, как они с бабушкой ездили к нему на свидание. Такое ему выпало счастье: разрешили свидание с женой, и они ездили. По словам матери, было это поздней осенью, в конце октября, ну и соответственно пейзаж: по утрам замерзшие лужи, хрустящие тонким ледком под колесами телеги, морозная сухость в воздухе, пустые пространства с чернеющей у горизонта ниточкой леса и белые мухи. Почему-то они ей особенно