запомнились, эти странные осенние снежинки, таящие в себе некую завораживающую экзистенциальность, некую невыразимую тоску осени. Впрочем, это я уже добавляю от себя…
Ангелина же, скорее всего, просто сидела на краю телеги, свесив худые ноги в туго зашнурованных ботинках, подставляла ладони падающим снежинкам, и они цеплялись за шерстяные волоски вязаной рукавички. Но тоска замерзших луж, пустынной равнины и белых мух неслышно кралась за нею и мягко обжимала ей сердце — иначе бы она не твердила так настойчиво про этих мух. Странная, экзистенциальная тоска, которую мы в юности чувствуем еще острее, чем в поздние годы. А тут еще ровные, монотонные удары по обломку стального рельса, которыми заключенных сзывали на обед. Ровные, монотонные, не глухие, не звонкие, а как бы обморочно приглушенные — издалека… И там, вдали, — серая каменная стена с колючей проволокой, сторожевые вышки с охранниками и еще нечто такое, отчего Ангелина вдруг слабо взмахнула рукой, прижалась к матери и пробормотала: «Я боюсь… нет!» Слабо взмахнула, будто отталкивая, отгоняя, заклиная кого-то невидимого, и пробормотала бессвязно, словн? заговариваясь и неизвестно к кому обращаясь. Оттого-то и мать, испуганная не меньше ее, стала гладить Ангелину по голове и спрашивать, что с ней случилось. И даже старик, погонявший лошадь, несколько раз обернулся и хмуро, неодобрительно, с неприязненным удивлением посмотрел на Ангелину.
Но Ангелина так ничего и не ответила — ни тогда, ни через много лет, хотя я часто напоминал ей о давнишнем случае и пытался осторожно выведать, что же ей померещилось в ту минуту. «Скажи, скажи — что же?!» — вкрадчиво допытывался я, но она лишь зябко поеживалась, поправляя на плечах вязаную шаль, отпивая чай из носика чайника (привычка, появившаяся в последние годы), и молчала с грустной, отрешенной улыбкой. Собственно, я видел лишь ее руки, попадавшие в конус света, падавшего от абажура, лицо же ее оставалось в тени, но я угадывал, распознавал на ее губах эту улыбку, и мне казалось, что кто- то невидимый зорко следил за тем, чтобы она хранила свою тайну…
Зато обо всем остальном Ангелина рассказывала очень охотно, и я в мельчайших подробностях знаю, как они с бабушкой доехали до деревни, остановились в какой-то избе, где им выделили угол за красной ситцевой занавеской, и вот туда-то — за занавеску — к ним пожаловал отец. В телогрейке с номером, в кирзовых сапогах, он сел на стул, снял шапку-ушанку и положил на колени. «Ну, вот и свиделись. Здравствуйте, что ли… Спасибо вам…» Отощавший, небритый, странно вытянувшийся, с остро торчащим кадыком и впалыми щеками — такой, каким и надлежало быть, по их бесхитростным представлениям, человеку, проходящему суровую школу лагерной жизни. Школу построений, перекличек, доносов, обысков и трудового перевоспитания. Суровую, но — школу: так привыкла считать Ангелина, случайному же философу вроде меня следует иначе выразить ее бесхитростные представления. Пожалуй, в экзистенциальном смысле отец действительно перевоспитался, если понимать это как замену одной экзистенции на другую. Экзистенции коммунальной квартиры, длинного коридора с большим кованым сундуком, маленьких комнат с белой изразцовой печью, углем в ведре и кочергой, черной тарелки радио, дивана с упругими валиками, пыльных шкафов с книгами и заколоченной двери черного хода, угадывающейся под старыми обоями, — на экзистенцию бараков, нар, сторожевых вышек и колючей проволоки.
Иными словами, отец перевоспитался, как перевоспитываются люди, осваивающие новый способ существования, но в то же время я как случайный философ могу заметить, что и не в способах дело. Уверяю, совсем не в способах, хотя наша жизнь насквозь экзистенциальна, и русского человека хлебом не корми, а дай ему изобрести некий особый, причудливый, заковыристый способ. Не в способах, не в способах, поскольку упомянутая нами замена объясняет собою нечто более стихийное, таинственное и непредсказуемое — метаморфозу самого жизненного вещества, из которого состояла незадавшаяся, пущенная под откос, как дрезина с раскатившимися в сторону колесами, жизнь отца. Скажем, из ноздреватого и пористого, как пемза, оно превратилось в литое, тяжелое, с бугристыми вздутиями и рваными краями цвета запекшейся бычьей крови, каким бывает оплавившееся железо. И вместо раздражающего прикосновения шершавой поверхности — нестерпимая, мучительная, адская боль, как, будто этим железом с тебя сдирают кожу «А ну навались, ребята! Разом! Дружно! Взяли!» И словно наждаком, заржавленным рашпилем — по живому!..
Отец, по словам Ангелины, пробыл на свидании до вечера и с наступлением темноты вернулся в барак. Ангелина же с матерью переночевали в избе и утром уехали, заплатив хозяевам за ночлег и купив на дорогу хлеба, сала и соленых огурцов. И снова Ангелина сидела на краю телеги, свесив тоненькие ноги в туго зашнурованных ботинках (так ее в детстве учила зашнуровывать мать — чтобы шнурки не развязывались и ботинки не сваливались), а в воздухе кружились белые мухи. Но они не вызывали в Ангелине прежней, необъяснимой тоски, и она смотрела на них просто и спокойно, хотя и без обычной своей веселой, беспечной и беззаботной улыбки. Улыбка появилась тогда, когда стена с колючей проволокой и сторожевые вышки стали отодвигаться все дальше и дальше и вскоре совсем исчезли за ниточкой леса, за линией горизонта. Вот тогда-то Ангелина окончательно успокоилась и даже повеселела, попросила у матери хлеба, сала и огурцов, вытерла их, слегка заплесневелых, о подол застиранной юбки и с аппетитом принялась за еду. Мать, глядя на нее, вздохнула и тоже отломила кусок хлеба и отрезала присыпанного сверху крупитчатой солью синеватого сала.
И тут стало ясно — не им, а некоему постороннему наблюдателю, допустим, старику, погонявшему лошадь и обернувшемуся, чтобы посмотреть на них, — этому старику стало ясно, что они обе испытывают сейчас облегчение. Старик обернулся, посмотрел и сразу же все понял, потому что не в первый раз возил он людей на такие свидания и уже привык: как только скроются из виду стена и вышки, люди словно бы освобождаются, сбрасывают с себя некую тяжесть. Иные принимаются за еду, как Ангелина с матерью, иные — за разговоры, а иные беззаботно что-то насвистывают или напевают. Одним словом — облегчение… Но не от чувства выполненного долга (побывали, навестили, наведались), а оттого, что избавились от некоторого недоумения — надо признаться, весьма досадного, похожего на выпирающую из дивана пружину: как ни повернешься, а все покалывает. Покалывает, и никак не усядешься, не устроишься так, чтобы было удобно, не найдешь себе места. Сдвинешься вправо, влево — никак. Подложишь подушку — покалывает и покалывает…
Недоумение, собственно, и заключается в таком досадном неудобстве: привыкли, что в жизни все так, а оказывается-то — нет, не все… и есть нечто такое, что в это самое так упрямо не вмещается. Не вмещается, и все тут — страшное дело! Выходит, у других все так, а у тебя на самую малость — на мизинчик — не так, и сам ты не такой, как все остальные. Быть же не таким в обществе, где все такие, — весьма рискованно и опасно, поэтому забудем скорее о досадном недоумении. Забудем и попытаемся не вспоминать — как, будто его и не было. «Здравствуйте. Добрый день». — «Мое почтение. Приветствую вас». — «Ну и как же? Разрешилось ваше недоумение?» — «Недоумение? Какое недоумение?!» — «Да вы там что-то про бараки, нары, сторожевые вышки, колючую проволоку…» — «Извините, не припоминаю…» — «Странно, но вы же сами недавно…» — «Нет-нет, извините…»
Вот и Ангелина с матерью — стоило им проститься с отцом — почувствовали облегчение людей, возвращающихся к мысли, что в жизни все так, как и должно быть, и никаких досадных недоумений у них на этот счет не осталось. Недоумение как бы и возникло… м-да… возникло, возникло, чего уж там скрывать! И эта стена со сторожевыми вышками… и удары в обломок рельса, сзывающие к обеду… и сумасшедший барак, о котором рассказывал отец… и многое-многое другое, о чем он не рассказывал, но они догадывались… все это не слишком укладывалось в их прежние представления о лагерной жизни и трудовом перевоспитании. Но стоило проститься и отъехать — и никаких недоумений. «Здравствуйте». — «Мое почтение».
И — никаких.
Глава десятая
ЗАБЫЛ, КАК ОБНИМАЮТ