грамотой, если признаться, и, несмотря на высокое положение среди христиан Иерусалима, авторитет и возложенную на него апостольскую миссию, до конца дней оставался простодушным рыбаком из Галилеи. Вот если бы Иоанн Марк записал его воспоминания, последовательно изложив все то, о чем рассказывал Петр, это было бы, наверное, добрым делом, которое прославило бы Марка среди потомков. Ведь не случайно же судьба свела его с Иисусом, и он оставил свое покрывало в руках стражи, окружившей Гефсиманский сад. Значит, и на Марка возложена миссия, и он должен выполнить ее, потрудившись с честью во имя распятого Иисуса.

Так говорил Марку апостол Петр, проводя с ним вечера в неторопливых беседах, и Иоанн Марк мысленно соглашался со своим наставником: да, возложена… и ему предстоит выполнить,… Поэтому он не только записывал рассказы Петра, но и подробно расспрашивал всех, кому доводилось видеть и слышать Иисуса. Много лет было отдано упорной подготовительной, черновой работе, и когда Марк и Петр снова встретились — это произошло уже в Риме, — Иоанн Марк, наконец приступил к написанию Евангелия. Приступил при поддержке и участии Петра, который помогал ему советами, хотя и не мог прочесть Евангелие в оригинале, и Марку приходилось переводить для него законченные отрывки.

Не слишком грамотный и неискушенный в науках Петр, ставший апостолом после того, как он много лет прорыбачил на Генисаретском озере, конечно же не знал греческого языка. Марку же хотелось, чтобы о жизни Того, Кто называл себя Иисусом, услышали не только в Иерусалиме, но и во всей Римской империи, поэтому Евангелие писалось по-гречески, и даже встречавшиеся в нем выражения на арамейском языке снабжались переводом. Стремление Марка донести благую весть об Иисусе до всех народов, пользовавшихся разговорным греческим языком, удерживало его и от частых ссылок на Ветхий завет, книги которого оставались почти неизвестными эллинскому миру. Имена еврейских пророков ничего не говорили портовым грузчикам, морякам, уличным торговцам, гладиаторам, рабам и проституткам, а именно к ним, к людям городского дна, в первую очередь и обращался Марк, хорошо помнивший о том, что и Иисус проповедовал среди бедноты. Обращался на простом и доступном языке, похожем на мелодию камышовой дудочки, на которой играет не только седобородый Пан, но и мальчик-пастушок или погонщик быков, везущий свой товар на рынок. Простая мелодия, но проникает в самое сердце — вот так же и слова Марка проникали в сердца его первых слушателей и читателей.

Так же проникают они и в мое сердце, и, открывая книгу второго евангелиста, я не нахожу в ней экзистенциальных отсветов. Не нахожу нигде, кроме одной сцены — той самой, о которой по-своему повествовал евангелист Лука и свидетелем которой был Иоанн Марк, завернувшийся в покрывало и спрятавшийся за камнем. «Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь, и бодрствуйте. И, отошел немного, пал на землю и молился, чтобы, если возможно, миновал Его час сей; и говорил: Авва Отче! все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты». Да, был Гефсиманский сад, одетый легким весенним туманом, были Петр, Иаков и Иоанн, оставшиеся неподалеку, и была последняя молитва, и было красное экзистенциальное — сознание скорби, тоски и ужаса, и было голубое евангелическое: «…не чего Я хочу, а чего Ты».

Вышитое серебряными ирисами

Не Я, а — Ты. И моя жизнь словно бы обращалась вспять, как река к собственным истокам, и пятидесятые сменялись сороковыми и сороковые — тридцатыми. И я вновь оказывался там, среди старых домов с подвальными окнами, безучастно разглядывающими мои ноги, фанерных будок приема стеклотары, дровяных сараев с прохудившимися крышами и обгоревшими балками, напоминающими о недавних пожарах, узеньких тротуаров с каменной коновязью и трамвайных рельсов, проложенных по брусчатой мостовой. И я снова видел дедушку в начищенных мелом ботинках, белых парусиновых брюках и рубашке апаш. И видел бабушку, на которой было синее вуалевое платье, вышитое серебряными ирисами, и видел мать в белых гольфах и клетчатой юбке с кружевными оборками, о которую она — грязнуля и неряха, по определению рассерженных взрослых, — вытирала перепачканные шоколадом пальцы.

— Как она неаккуратна! Как не приучена к порядку! — говорят они с выражением бессильного упрека и беспомощного сетования на то, что исправить уже невозможно и с чем остается лишь раз и навсегда смириться. — Даже игрушки за собой не уберет!

И в самом деле — даже игрушки, даже своих кукол, одеяльца, посуду, фантики от конфет не уберет, не сложит в коробку, не спрячет в заветное местечко. И это, разумеется, никуда не годится, и они готовы вознегодовать, упрекнуть и посетовать. Но их сетования беспомощны, упреки бессильны, негодование, же и вовсе кажется напускным, и Ангелина это чувствует и поэтому даже не старается оправдываться, не делает виноватое лицо, а лишь ждет, когда мать сменит ей юбку и сама вымоет руки, по очереди подставляя под струю воды перепачканные шоколадом пальцы.

— Скорей же! Скорей! — нетерпеливо подпрыгивает она на месте, показывая, что медлительность матери дает ей право на каприз.

И мать устало встает с дивана, подходит к старому комоду, выдвигает длинный и тяжелый ящик, где хранится детская одежда, достает оттуда такую же клетчатую юбку с оборками и подзывает к себе Ангелину:

— Ну, где же ты, горе мое!

Ангелина нетерпеливо подпрыгивает, а мать устало встает, подходит и выдвигает, хотя ее давно уже нет на свете, и дедушки тоже нет, и сама Ангелина — давно уже не Ангелина, а седенькая старушка с узлом заколотых гребнем волос на затылке, иссохшим, морщинистым, по-мужски огрубелым лицом, заострившимся ястребиным носом. Проснувшись, она протяжно, самозабвенно зевает, словно поет, и поет, словно зевает, целыми днями носит на руках ленивого кастрированного кота, бессмысленно смотрит в мигающий, покрытый мелкой рябью экран и — словно когда-то ее мать — лежит на диване с газетами. Да, самозабвенно зевает, носит кота и лежит на диване. Зевает, носит и — лежит. И никто ей теперь не скажет, как она неаккуратна и не приучена к порядку, потому что тридцатые сменились сороковыми, а сороковые — пятидесятыми, и то, что было в жизни красным, экзистенциальным, стало голубым, евангелическим…

Часть третья

ДАЧА, ПЕРВАЯ ШКОЛА, ДВОР

Глава первая
ПОЛОВИНКА

Первая экзистенциальная версия

…конечно же никакая не дача, если подразумевать под этим словом двухэтажный дом на каменном фундаменте, какие строили в пятидесятые годы: первый этаж возведен из бревен, выкрашенных сначала зеленой, а затем голубой краской, с проложенной меж ними паклей, а второй обшит досками и увенчан двухскатной крышей, покрытой шифером, с оконцем чердака. Дом с крылечками, балконами, террасами, украшающими окна белеными резными наличниками и глухими дощатыми щитами, которые навешиваются на них, когда в конце лета все уезжают с дачи. Дом без печки, поэтому зимой в нем не живут, а только приезжают кататься на лыжах, согреваясь на кухне возле газовой плиты (газ привозят в баллонах) и, заваривая чай из растопленного снега. Дом, построенный моим отцом и дедом и целиком принадлежащий нашей семье. Если подразумевать именно это, конечно же… Никакой дачи в привычном смысле слова, собственно, и не было, а была, если можно так выразиться, третья часть, четвертинка этого дома, занимаемого нами вместе с родственниками — Мельниковыми, Тереховыми, Гусевыми, в том числе и дядей Костей Гусевым с его семьей.

Да, четвертинка или даже лукавинка, или обманка, поскольку мой отец, хоть он и строил вместе с дедом, по неискушенности своей не был членом дачного кооператива, уверенный в том, что это ни к чему,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату