только лишняя обуза, что уж родственники-то — свои — не слукавят, не обманут. И вот, воспользовавшись этим, моя двоюродная сестра Света через много лет и слукавила — нас с дачи-то и выгнала. А когда мы попытались постучаться и попроситься назад, ответила: «Как выскочу, как выпрыгну, пойдут клочки по заулочкам!» Словом, сказка! А раз так, я эту сказочную версию опускаю, хотя, признаться, мне жаль нашей четвертинки, нашей обманки, слишком много в ней было чего-то до слез трогательного, щемяще отрадного, мучительно дорогого, экзистенциального, связанного с детством.
Мне и сейчас вспоминаются отдельно стоявшая Бабушкина кухня с чугунами, сковородами в зеве маленькой печки и Дедушкина мастерская. Да, мастерская в сарае с ворохами душистых стружек под верстаком, всякими рубанками и длинными фуганками, сверлами, стамесками, пилами — ножовками, лучковыми, двуручными (какая сладость в названиях!). Тут же на полках банки с гвоздями — крупными, мелкими и погнутыми (дедушка их всегда выпрямлял молотком), скипидарно пахнувшие плитки столярного клея и застывший вар в кружке.
Вспоминается терраса на нашей стороне дома, замшелый камень у входа, диван с симметрично расположенными по углам высокой спинки шкафчиками, пахнувшими лекарствами, с ножницами и катушками ниток. Вспоминаются наши яблони перед окном, вскипавшие весною буйным цветением, клубничные гряды — моя каторга (вечно приходилось полоть и обрезать усы), кусты крыжовника и малины с протянутой вдоль нее алюминиевой проволокой. Маячит в памяти отдающий замшелой гнилью бревенчатый сруб колодца с домиком над ним, намотанным на скрипучий деревянный ворот тросом, привязанным к веревке, и оцинкованным ведром, прикованным к ней цепью (чтобы не украли).
Отрадно вспомнить, как вставали рано утром и в предрассветном молочном тумане, клубившемся по опушкам, шли за грибами — Тереховы, Мельниковы, Гусевы и я, сновавший меж ними и заглядывавший в ведра (кто первым найдет белый?). Вспомнить, как вечером ставили самовар, подбрасывая в топку еловые шишки, играли в лото, ходили гулять по просекам и смотреть волейбол на площадке с натянутой между столбов сеткой. Как варили варенье в больших тазах, собирая на блюдце пенки, и прокручивали через мясорубку черную смородину с сахаром, называвшуюся почему-то витамином. Как в мае начинали ездить без ночевки, сгребать граблями в кучу и жечь сухие листья, вскапывать огород, сажать картошку и возвращаться вечером в Москву, подолгу стоя на платформе, пропуская переполненные, битком набитые дачниками электрички и дожидаясь счастливой возможности втиснуться в вагон. Как покупали в утренних электричках мороженое, развозившееся по вагонам в фанерных ящиках на подшипниках, наполненных слегка дымящимся сухим льдом, — мороженое в вафельном стаканчике, обложенное с двух сторон вафлями или завернутое в серебристую фольгу шоколадное эскимо на палочке (палочке, отчасти напоминавшей ту, с помощью которой врач осматривал мне горло).
Конечно, отрадно, сладко до умиления, но все-таки я принимаю другую версию: половинка. Половинка неказистого, местами залатанного фанерой, похожего то ли на сарайчик, то ли на голубятню дачного дома с замшелым валуном вместо ступеней крыльца (мы заимствуем его из первой экзистенциальной версии), марлевыми занавесками на окнах и дубовыми листьями в желобках прохудившейся шиферной крыши. Строился этот домик, что называется, на паях: большую часть суммы внесли мы и оставшуюся часть родственники — не Тереховы, Мельниковы и Гусевы, а другие. Был же у меня другой дедушка, вот и другие родственники тоже — были. Не то чтобы близкие и не то чтобы дальние: одним словом, третья или четвертая вода на киселе. Дальними они считались лишь в том смысле, что жили от нас далеко, на противоположном конце Москвы, в Сокольниках, и встречались мы редко. Жили в таком же двухэтажном, деревянном, веселеньком, что и мы. Ни ванны с горячей водой, ни прочих признаков зарождающегося социалистического комфорта у них не было, поэтому и — не очень… от случая к случаю, а если и случая не выпадало, то обменивались открытками по праздникам: «Здравствуйте, дорогие Полина, Аркадий и Шурочка! Поздравляем вас с тридцать седьмой годовщиной Советской власти. У нас все здоровы, мы живем хорошо, много работаем. Напишите, как вы, много ли приходится работать, все ли здоровы?»
Так обычно писала мать на обратной стороне праздничной открытки. Открытки с красными знаменами, профилями основателей и вождей, колосистым гербом со скрещенными серпом и молотом и цифрой «37», как бы поднимающейся, восходящей в багряном зареве салютов. Открытку она для верности запечатывала в конверт, наклеивала марку, тронув языком ее обратную сторону, аккуратным ученическим почерком надписывала адрес и, не доверяя почтовому ящику, висевшему на стене нашего дома, относила на почту и опускала в главный почтовый ящик, стоявший у входа.
Ответные же открытки приходили без конверта, с нацарапанным наспех адресом и едва различимыми каракулями на обратной стороне. Писали в них родственники, что живут они плохо, без конца болеют, едва-едва сводят концы с концами и надежд у них никаких. Да, так и писали: «Дорогие Серафим, Ангелина и Коленька! Живем мы по-прежнему плохо, часто болеем, сидим без копейки денег и даже не надеемся на лучшее». С годовщиной советской власти не поздравляли: то ли забывали, то ли не хотели поздравить, а хотели кого-то уколоть, уязвить. И сразу, с самых первых строк, жаловались, сетовали, плакались, что плохо живут. Очень плохо, знаете ли: для кого-то там тридцать седьмая годовщина, а они ютятся в своем веселеньком, как мыши в норе. Поэтому, читая вслух открытку, мы жалели наших бедных родственников. Третья или четвертая вода, а мы все равно жалели и вечно думали, чем бы им помочь. Так и получилось, что мы заплатили большую, родственники же — меньшую часть суммы; вот кисель и варился медленно. Варился, ворчал, попыхивал паром из-под пляшущей крышки и все никак не мог свариться, мы же знай подбрасывали в кастрюлю то крахмал, то сахар, то смородину, то малину…
Плотники, с которыми мы договорились вначале, на второй день исчезли вместе с авансом, оставив нам лишь пару молотков, щербатую пилу и кучу согнутых ржавых гвоздей, которые не выпрямить никаким молотком. Сменившую их бригаду мы сами выгнали за то, что, выпив поставленные им по случаю заключения контракта две бутылки водки, они выпили и весь одеколон, хранившийся на прибитой к старому дубу — рядом с ручным умывальником — фанерной полке, и похитили из аптечного шкафчика дюжину пузырьков со спиртовыми настойками. Зато следующая смена плотников, в которых мы, наученные горьким опытом, заранее заподозрили и пьяниц, и воров, и даже убийц (заподозрили и смирились: будь что будет), тихо-мирно взялась за дело. И вскоре на доставшемся нам участке земли появился сарайчик-кухонька, где мы ели, пили чай, спали, хранили лопаты и ведра, а затем, как гриб из земли, стал выпирать дом, обрастая балкончиками, крылечками и террасками.
Правда, мирная тишина у нас на участке вскоре была взорвана, и наши подозрения подтвердились совершенно неожиданным образом: хотя среди нанятых нами плотников убийц, слава богу, не нашлось, но зато нашелся самоубийца, наложивший на себя руки, повесившийся однажды утром в дачной уборной. Самоубийцей оказался самый тихий и молчаливый из плотников, бледный, с нездоровым цветом лица и задумчивым, отрешенным, странно застывающим на случайных предметах взглядом. Он никогда не раздевался на жарком июльском солнце, носил наглухо застегнутую робу, вечно смолил крепкую и едкую самокрутку (само… само…), оставлявшую в воздухе желтоватый дымок, постукивал молотком где-то в сторонке, поодаль от своих товарищей, и даже обедать приходил на кухню последним, после всех. Приходил и садился на краешек стула, нехотя пододвигал к себе тарелку, брал ложку, отламывал кусок подмосковного, серого хлеба, и задумчивый, отрешенный взгляд его голубых глаз, отыскав случайный предмет — хлебницу, перечницу или солонку — так и застывал на нем до конца обеда.
Застывал и никогда не передвигался на другие предметы, не блуждал по стенам, не останавливался на лицах тех, кто сидел рядом. После обеда молчаливый плотник снова сворачивал самокрутку, чиркал спичкой о коробок с этикеткой «Золотой колос», равнодушно и вяло закуривал, выпускал колечко желтоватого дыма и до вечера постукивал молотком в стороне от товарищей. Постукивал, постукивал — удары молотка разносились по всему участку, и нам казалось, что работа спорится, что скоро у нас будет дом. И мы заранее предвкушали, как переедем на дачу (переедем на дачу — это звучало сладко и завораживающе!), и беспечно радовались жизни, словно бы лишенной экзистенциальных отсветов. Да, бывает, что жизнь словно бы лишена их, тревожно-красных или ядовито-зеленых, и мы — радовались. Радовались и предвкушали, как переедем, расставим в комнатах плетеные кресла, застелим стол белой вышитой скатертью, повесим на стену барометр, откроем окна в сад и почувствуем: вот оно, свершилось,