распоряжающаяся ими. Одну — сюда, в начало, другую — туда, поближе к концу; глядишь, и тесто уже подымается, и в печь ставить пора. Одним словом, Роман Романыч… И собственно, о чем я рассказываю, или, говоря на старый лад, повествую? Да все о том же — о жизни, о своей единственной половинке. И, похоже, иногда повествую так, что возникает и сюжет, и герои, и некая, смею сказать, философия. И мне кажется, будто я и не повествую вовсе, скупо расходуя согретые в кулаке, размякшие и слипшиеся, словно дешевые конфеты из бумажного кулька, детальки, а живу, и пух одуванчиков плывет надо мною голубым облаком.

Возникает — и тотчас же нет ее, моей философии, и то, что казалось, исчезает, словно мираж, и голубой пух рассеивается в воздухе; и я снова — повествователь, спотыкающийся об извечное экзи… экзистен… Ни философии, ни героев, ни сюжета нет и в помине, а есть все та же жизнь в ее экзистенциальных отсветах и под пальцами — ноздреватая и пористая пемза. «Да хватит вам про пемзу! Сколько можно!» Ага, не выдержали! Значит, и вы теперь экзистенциалист, раз подушечки ваших пальцев покалывает при каждом упоминании о ноздреватом и пористом веществе! И не пытайтесь сослаться на то, что вы просто не выдержали однообразного повторения: пемза, пемза, пемза. Преследующий вас страх однообразия и есть начало болезни, и коли уж вы заболели, то лучше поймете меня в том, что мне сейчас хочется сжать в комок слипшиеся крошки жизни, размягчить, размять их в пальцах и слепить уродливую экзистенциальную фигурку под названием пятидесятые годы.

На шерстинках валенок намерзли…

Что же это были за годы — мои пятидесятые? Те самые пятидесятые, когда еще не запретили гудки машин на улицах и они на все лады сигналили при заторах, оглушая прохожих немыслимой какофонией, когда вагоновожатые трамваев носили фуражки со скрещенными молоточками, продавцы рыбных отделов — береты и белые халаты, а дамы — меховые муфты с кошельками на молнии? Когда табачные магазины расписывались под хохлому — золотым, черным и красным цветом, а во дворах танцевали под патефон, поставленный на подоконник раскрытого окна? Когда на Троицу рвали зеленые ветки и в булочной покупали плетеные булочки с птичьей головкой и изюминами глаз — жаворонков? Когда со специальных тележек с кипятком торговали сосисками и сардельками, а в кондитерских магазинах продавали пирожные — трубочки, муфточки, кольца, картошка обсыпная и глазированная, «Наполеон» и «Шу»? Когда стояли в очереди за керосином, носили валенки с калошами, бурки и чуни? Когда ходившие по дворам старьевщики кричали: «Старье берем!», а точильщики: «Точить ножи-ножницы!» Когда по ноябрьским и майским праздникам продавали пищалки «уйди-уйди» и набитые опилками мячики на резинках? Когда мальчишки катались на самокатах, гоняли проволочным крюком обручи, а девочки закапывали в землю накрытые стеклом секреты?

Чем больше я думаю об этом, тем чаще мне приходит на ум сравнение: вот я, извалявшись в снегу, возвращаюсь домой, и на шерстинках черных валенок намерзли крошечные ледяные комочки. Счистить их веником не удается, и я отрываю их по одному — долго-долго. Дергаю за льдинку, и она отрывается вместе с кусочком черной шерсти. Дергаю, и отрывается. Дергаю, дергаю, дергаю, пока не надоест, и я не догадаюсь поставить валенки поближе к горячей печке, чтобы они сначала намокли от растаявшего льда, а затем высохли и запахли пригоревшим хлебом.

Эта вмерзшая в ледяные шарики черная шерсть от валенок и есть мои скудные пятидесятые. Пятидесятые, вызывающие во рту привкус зимнего двора, помоек, голубятен, ржавых и скрипучих ворот на столбах с облупившейся штукатуркой, дровяных сараев с заснеженными крышами, с которых мы прыгали — летишь, и ветер свистит в ушах — в горбатые, присыпанные сверху колотым льдом сугробы. Впрочем, обо всем этом можно не говорить: достаточно черных шерстинок. Можно не говорить и о фуражках с молоточками, беретах, муфтах, пирожных, старьевщиках, ни о чем не рассказывать, ничего не описывать — только шерстинки, вмерзшие в ледяные шарики, и это будут пятидесятые годы; и это будет моя жизнь, моя единственная половинка… Рассказать, пожалуй, стоило бы лишь о студебеккере и любви к Шурочке. Стоило хотя бы потому, что в этом заключалось нечто проживаемое мною — заключалось так же, как и в сдобно пахнущих валенках, поставленных к печке, лужице от растаявших льдинок и снятых с валенок калошах, красных изнутри и черных снаружи.

Шутка, но мы уверовали

В самом конце мая, когда хромая дворничиха в брезентовом фартуке и рукавицах начинала поливать двор из резинового шланга, змеившегося по мокрой земле, мы заказывали грузовик для перевозки вещей. Грузили в него старенькие, расшатанные стулья, столы и шкафы, пару закоптившихся кастрюлек, чайник с отбитым носиком — не новое же грузить — и ехали на нашу половинку. Хромая дворничиха поливала двор, в воздухе разносился сладкий дурман сирени, по ночам орали коты, днем на окнах просушивали подушки, на суку большого тополя вешали качели, а рядом вкапывали столик для домино. Но все это для меня словно и не существовало, словно не доходило до моего сознания, как не доходят до ныряльщика звуки с поверхности воды, и я всецело находился под властью одной лишь жгучей, лихорадочной, почти маниакальной мысли: когда же? Когда же я, наконец, проснусь утром, зная, что, сегодня, за нами приедет студебеккер?!

Это слово первым произнес отец, отвечая на мои настойчивые, дотошные вопросы о том, какую именно он заказал машину. Произнес явно в шутку, поскольку послевоенные студебеккеры давно исчезли с московских улиц так же, как и мерседесы, форды, гудзоны и линкольны с их гудком, напоминающим лошадиное ржание. Исчезли, и на улицах уже нельзя было встретить щеголеватых, галантных польских офицеров, учтиво прикладывающих два пальца к квадратным «конфедераткам» на голове. У американского посольства, находившегося после войны на Манежной площади, около гостиницы «Националь», а затем переселившееся на Садовое кольцо, — закуривающих кружком, смеющихся американцев в ботинках на толстой рифленой подошве, а в Охотном Ряду — важно прогуливающихся англичан.

Но мы уверовали в студебеккер, и это магическое слово вот уже несколько дней произносилось у нас дома на все лады, с разными оттенками голоса, с разными выражениями лица и жестами такими же разными, то подчеркивающими значительность предстоящего события: «Да, да, мы скоро переезжаем! На среду уже заказан студебеккер!» — то призывающими отрешиться от всех прочих забот и целиком посвятить себя переезду на дачу: «Нет, нет, мы скоро переезжаем… на среду… уже заказан…» Да, да… нет, нет… — все причудливо смешивалось, и распоряжения, отданные на субботу, отменялись в воскресенье, и то, что было полностью готовым к понедельнику, оказывалось вовсе не готовым во вторник. И приходилось снова распаковывать коробки и развязывать тюки, снова все пересматривать и пересчитывать, докладывать недостающую ложку, чашку или тарелку и — в который раз! — запаковывать и завязывать, принося тем самым еще одну жертву грозному и ненасытному идолу с языческим именем — Студебеккер.

Но если взрослые вскоре безнадежно уставали от жертв и, мечтая избавиться от ненасытного идола, произносили с обреченным вздохом: «Когда же все это кончится!» — то я без устали шептал его имя, и оно звучало во мне как молитва: студебеккер-студебеккер… студебеккер… Это было очень важно, что за нами приедет не просто грузовик, а именно он, грозный и величественный, загадочный и непостижимый студебе… Порою мне даже не хотелось произносить это слово, чтобы спрятать его, утаить, заставить принадлежать лишь мне одному. И тогда — не произнося ничего вслух — я, словно фокусник с волшебной палочкой, неким мысленным прикосновением превращал в студебеккер мать, кормившую меня манной кашей и следившую за тем, чтобы с тарелки наконец, исчез ее последний дотаивавший островок, и отца, который после завтрака готовился к урокам за письменным столом (в ту пору он преподавал в школе). Превращал скрипевший подо мною фанерный стул, белую изразцовую печку с чугунной дверцей, окно с серыми клочьями ваты, оставшимися после зимы, завалившийся набок диван, покрытое плюшевым ковриком кресло — все было студебеккером. А сам я, слизывавший остывшую манную кашу с тяжелой мельхиоровой ложки, одновременно превращался и в гордо восседающего за рулем шофера, и в ревущий львиным рыком мотор, и в крутящиеся колеса.

Сегодня!

Наконец наступала среда — тот самый долгожданный день, когда, проснувшись утром, я уже знал: сегодня! Именно сегодня произойдет то, к чему стремились, к чему готовились, чего с таким нетерпением ждали, а сегодня оно произойдет. Произойдет, произойдет — немыслимо себе представить. Настолько

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату