немыслимо, что даже думаешь: а может быть, лучше, чтобы оно не происходило?! Зачем ему происходить, если оно и так есть, и то, что тебя переполняет, радует и мучит, от чего тебя лихорадит и бросает в жар, — это именно оно, уже существующее в тебе и не требующее воплощения в мире реальных предметов. Воплощение же только похитит твой восторг, отнимет частичку того блаженства, которое ты испытываешь, и ты почувствуешь себя счастливцем, обманутым собственным счастьем.
Конечно, возможность обмануться меня пугала, и поэтому с утра я бывал, раздражителен, капризен и даже плаксив, чем навлекал на себя упреки взрослых. Но точно так же, как я не удержался бы от соблазна заглянуть в таинственную и страшную дверцу, случайно обнаруженную в стене под обоями, я не мог устоять перед желанием, чтобы это, наконец, сбылось и неведомый студебекер с пирамидой вещей, покачивающейся под брезентовым верхом (так я себе его весьма расплывчато представлял), отвез нас на дачу.
Пускай я даже разочаруюсь, но лишь бы заглянуть в дверцу. Лишь бы заглянуть, а там не важно, что за нею не окажется ничего, кроме входа в соседнюю комнату, совсем не страшную и не таинственную, а, напротив, — совершенно
Иными словами, с утра я бывал, капризен и плаксив, но при этом старался таким образом перемещаться по комнатам, чтобы с любого места видеть окно. Это было моей постоянной заботой — непременно видеть окно и в раздвинутые занавески — двор, дощатый забор палисадника, окружающий взрыхленные грядки, выгнутую решетку ограды и ворота на кирпичных столбах, в которые должен был въехать он, студебеккер. Въехать задним ходом и осторожно подрулить к подъезду. Он, он, он, грозный и величественный, загадочный и… Разве мог я пропустить такой момент! Поэтому я одевался, стоя лицом к окну, и завтракал, сидя лицом к окну. И перемещался по комнатам… И разговаривал с взрослыми… «Повернись же ты ко мне, наконец! Куда ты все время смотришь?!» — негодовала мать, разворачивая меня за плечи и заставляя смотреть ей в лицо в подтверждение того, что я ее слышу и обещаю выполнить все ее приказания. Я подчинялся, но, даже глядя в лицо матери и силясь убедить ее в своей раболепной преданности, умудрялся не упускать из виду окно, удерживать его краешком глаза, присматриваться, принюхиваться и сторожить, как лисица до наступления сумерек сторожит пролом в заборе, сквозь который можно проникнуть в курятник.
И вот ожидаемое сбывалось, и сначала я слышал, улавливал чутким, воспаленным слухом звук, который нельзя было спутать ни с чем, кроме приближающегося шума автомобильного мотора. Затем в моем сознании обозначалась мысль, что это не просто шум проезжающей мимо по улице обычной машины, а мотор студебеккера, который сбавляет скорость, разворачивается и задним ходом подруливает к подъезду. Именно так, как я себе и представлял: разворачивается и задним ходом… Боковая дверца при этом конечно же приоткрыта, и шофер, чья правая рука лежит на баранке, выглядывает из кабины, чтобы не задеть за столбы ворот, забор палисадника и шесты, поддерживающие бельевые веревки.
Именно, именно не задеть и остановиться прямо у подъезда. Остановиться, опустить задний борт и сказать хозяевам: «Ну, что? Будем грузить?» И хозяева ответят: «Будем, будем!» — и сейчас же возьмутся за тюки и чемоданы, стаскивая их вниз по деревянной лестнице, тараня ими забухшую, с трудом открывавшуюся дверь и подавая в пыльный кузов шоферу. И я буду так настойчиво им помогать, суетиться, хвататься за все подряд и вырывать из рук, что они не выдержат и скажут: «Ах, не мешай ты, ради бога! Ну, что за наказание!» Они скажут, а я с удивлением подумаю: когда же моя помощь успела превратиться для них в помеху?!
Подумаю и даже немного обижусь: когда же? Не тогда ли, когда я самоотверженно пыхтел и отдувался, вместе с ними волоча по ступеням большой, обвязанный ремнями чемодан? А раз так, то у меня есть повод, и я обижусь, отойду в сторону и даже отвернусь к стене, чтобы мой несчастный вид служил для них укоризной, но тотчас и забуду о своей обиде, такой ничтожной и мелкой по сравнению с тем, что долгожданный день, наконец, настал и студебеккер отвезет нас, сегодня, на дачу.
Глава четвертая
ЛЮБОВЬ К ШУРОЧКЕ И ТАЙНА ЕВАНГЕЛИСТА
Я полюбил Шурочку после того, как она перестала со мной играть. До этого я не испытывал к ней никакой любви и относился весьма сдержанно, с сознанием своего превосходства и даже некоторой заранее заготовленной насмешливостью, с которой и следовало относиться к соседской девочке, участвующей в твоих играх и отстающей от тебя ровно настолько, насколько она — девочка, а ты — мальчик. Насмешливость, заранее заготовленная и спрятанная под терпеливо-выжидательной и оценивающей улыбкой, проявлялась всякий раз, когда отставание становилось особенно заметным и победа над отставшим давалась слишком легко для того, чтобы приносить удовлетворение. Вот тогда-то вместо гордости за свою победу я проникался насмешливым презрением к проигравшему, который был виноват лишь в том, что на его месте не оказался другой, способный осчастливить меня возможностью и побеждать, и гордиться.
Поэтому в моем презрении было больше досады, а в насмешливости — обиды и разочарования, и я чувствовал себя заранее обреченным на выигрыш, заключавшийся в сомнительном праве дать боязливый щелчок тому, кто проиграл. Боязливый — потому что иначе проигравший заплачет, и тогда виноватым окажусь я, от моего выигрыша ничего не останется, и он превратится в позорный проигрыш. Превратится потому, что мне станет жалко плачущего, а плачущий получит несомненное право на ответную неприязнь. Значит, между выигрышем и проигрышем вообще нет границы, как нет ее между презрением и жалостью, жалостью и любовью, и главное не в том, кто проиграл и кто выиграл, а в том, что один из нас мальчик, а другой — девочка. Поэтому презрение так легко переходит в жалость, а жалость — в любовь.
— Ну, что? Испугалась! Трусиха! — поддразнивал я Шурочку с верхнего сука старой ели, на который она никак не могла забраться и лишь беспомощно карабкалась по стволу, пачкая голые колени смолой и отчаянно пытаясь подтянуться на худеньких, бледных — с синевою — руках.
— Тебе хорошо! — упрекала Шурочка, глядя на меня снизу вверх, и на ее личике обозначалась обиженная гримаса.
— Я же говорил тебе, что ты не сможешь! Говорил? — спрашивал я с торжествующим видом человека, выбравшего лучшее место и время для подобных уточнений.
— Говорил… — Шурочка признавала мою правоту в той степени, в какой это позволяло рассчитывать на снисходительность к ее неправоте.
— И ты не верила? — продолжал я спрашивать, находя в этих уточнениях новый повод для торжества.
— Не верила…
— А теперь будешь?
— Буду…
— Ладно, давай помогу… — Спустившись с верхнего сука на нижний, я терпеливо подсаживал — подталкивал, подпихивал — Шурочку под обтянутый ситцевыми трусами задик с красными полосками от тугой резинки, и она казалась мне еще более неуклюжей, угловатой, похожей на лягушонка.
То же самое повторялось и в игре, в которой я убегал, а она догоняла и никак не могла догнать, спотыкалась, падала, ушибала до ссадин и синяков колени и затем долго ходила, прихрамывая, с ослюнявленным подорожником на ушибленном месте. «Эх ты, черепаха! — подсмеивался я над Шурочкой, выглядевшей в этот момент такой жалкой и отталкивающе смешной, что я снова не чувствовал радости от