— Ничего, Ильюха! Вечером приходи, обмозгуем житье-бытье! Ты грамотный?
— А как же… нашу сельскую… с похвальным листом…
Девки, которые посмелее, обступили повозку с поклажей:
— Гляньте, чемодан-то, ой! Отродясь таких не видывали! Ой! Замки-то блестят! С ремнями! — Одна поковыряла чемодан ногтем. — Кожаные! Ей-богу, кожаные!
Приблудный шутливо шлепнул девку по руке:
— Эй-эй! Не царапать! Не цапь, не лапь, — не купишь!
Девка зарделась.
— А что это за картинки на них? К чему?
— Это наклейки заграничные! — Из каждой страны, где Сергей был… Вот Америка! Вот Париж! Вот Берлин! Это итальянские! — заважничал Иван.
— Ни хрена себе! Ты что, Серега, весь мир объехал? — протиснулся средь девок Лабутя. — Теперича небось и знаться с нами не захочешь? — похлопал он один из чемоданчиков, проверяя, не пустой ли. — Барин, прям барин! Как ентот, что к Кашиной нынче приезжал!
— Что, Кашина в усадьбе? — небрежно спросил Есенин.
— Тут она, с детьми приехала, — с готовностью доложила бойкая девка, лукаво глядя Есенину в глаза. Притворно вздохнув, она улыбнулась, обнажая белые, крепкие, ровные, как частокол, зубы. Отстранив ее, подошел древний старик:
— Здорово, внучек! Я чай, не признал ты свово деда.
Есенину стало стыдно. Он действительно не узнал в сгорбленном сером старике родного деда, у которого долгое время жил в доме, пока мать с отцом трудились в Москве. Они обнялись, троекратно поцеловались. Чтобы скрыть охватившее его волнение, Сергей снял с себя пиджак, галстук, вытащил из-за пояса рубашку: «А ну-ка, дед, дай косу! А ты покури пока, вот пшеничненьких». Он достал папиросы «Сафо» и положил на телегу. Дед аккуратно, двумя пальцами взял одну папиросу и, сощурившись, стал разглядывать ее со всех сторон, прикидывая, с какой стороны прикурить. Мужики тоже потянулись своими заскорузлыми руками, и пачка вмиг опустела.
— Не осрамись, Сергей! Давно ведь не косил! — стал весело подначивать Наседкин.
— Да ты что? Он каждое лето, если приезжал в сенокос, всегда с отцом косил, — заступилась Катя за брата.
Когда мужики, попыхивая, зажатыми в зубах папиросами, встали в ряд и взяли косы, дед перекрестил внука:
— Ну, с богом, Сергунька! Вали! В рот им дышло! Ведь это я учил тебя косой махать!
Косить начали не спеша, вроде вразвалку, но уже после одного захода рубашка у Есенина прилипла к спине. Но Сергей, изредка оглядываясь на деда, азартно улыбался ему. Он не отставал от мужиков ни на шаг. Единым взмахом взлетали косы и со свистом вонзались в густую траву. Р-а-з! Р-а-з! Р-а-з! И ровные валки складывались в сторону. Бабы бросались граблями ворошить их. За Есениным увязалась все та же ядреная бойкая девка, не уступив его валок никому. Она с потаенной страстью оглядывала его ладную фигуру, крепкие плечи и улыбалась своим озорным мыслям. Сенокос — самая радостная пора из всех, что издревле выпали на горькую мужицкую долю. И эта работа не из легких! Помахай-ка косой с рассвета дотемна! Помечи-ка огромные охапки сена в высокие стога!.. И все равно эта пора, как праздник, веселит душу тем, кто с детства привык к крестьянскому труду. Ступая — шаг в шаг — с косарями, глубоко вдыхая настоянный хмелем и диким медом цветущих трав воздух, хвастаясь перед мужиками щедростью своей силы и ловкостью, любуясь в минуты «передыха» раздольем земли русской, прислушиваясь к голосам женским, Есенин обмирал от счастья душой. В голове складывались стихи, которые скоро лягут на бумагу, как эти «травяные строчки».
— Все, шабаш! Стой, Серега! Уморил всех! — притворно взмолился Прон. Лабутя с готовностью подхватил лесть:
— Ништо ему! Отъелся по Америкам!.. Прет, как бык! — Он бросил косу и завалился на траву.
Все остановились и обступили Есенина. Подошел дед, поклонился в пояс: «Спасибо, Сергушок! Помнишь мою науку… не осрамил старика! Спаси Христос за помощь!»
— Ладно, дед, разве это помощь? Давайте еще рядок пройдем! — проговорил Есенин, запыхавшись. Но бабы враз загалдели:
— Да полно вам! Ухайдакаете поэта! Вон он в мыле весь… Рубаха промокла…
Есенин стал снимать прилипшую к телу рубашку. Девка, что раскидывала за ним траву, бросилась помогать — будто нечаянно прижалась грудью своей к его обнаженному телу. Пристально поглядел на нее Есенин, и сердце полыхнуло желанием.
— Езжай, Сергей, — сказала она красивым, грудным голосом, — мать, чай, заждалась! — Она бережно подала Кате рубашку и отошла легкой походкой, чувствуя спиной насмешливые взгляды односельчан.
— Ладно! Язжай, Сергей! Подмогнул нам, и хорошо! — Мужики услужливо бросили в телегу охапку травы.
— Ну, я не прощаюсь, вечером, как закончите, прошу к нам в дом! Отпразднуем мой приезд и поговорим про житье-бытье, — сказал Есенин, залезая в телегу.
— Спасибо за приглашение! Спасибо за честь! Непременно заглянем! — вразнобой стали благодарить его мужики, снимая фуражки и кланяясь. — Придем! А как же, обязательно! — кричали они вслед.
Есенин упал в траву навзничь, раскинув руки, и унесся взглядом своих синих глаз в синее поднебесье. Он чувствовал, как тело насыщается молодой силой от травы, от воздуха, от ощущения, что он наконец дома, на родной земле. Европа, Америка… Дункан… уж не сон ли это был? Длинный, мучительный сон, от которого и рад бы проснуться, но не можешь, пока не доглядишь до конца.
Новый дом, отстроенный Александром Никитичем после пожара, был небольшой, но уютный. Еще не выветрился запах сосновых бревен. В красном углу, под образами, как самого почетного гостя, во главу стола усадили Сергея. Рядом Катя, Наседкин и Приблудный. Напротив отец, Прон, Лабутя с женой и другие друзья и родственники Есениных. Мать, празднично приодетая по случаю приезда сына, счастливая, хлопочет, подавая на стол. Веселье было в полном разгаре, когда гостей потянуло на песню. Прон Оглоблин, взмахнув рукой, запел басом:
Все разом подхватывают, кто во что горазд. В дверях, в открытых окнах и сенях набились односельчане — поглядеть, как повелось в деревнях, на чужое веселье, поглазеть на знаменитого земляка, послушать всякие новости.
Отец, больше опьянев от радости встречи, чем от самогонки, пытается перекричать застолье:
— Сергуха! Сынок ты мой родимый! Кровинушка моя!.. Мать! Татьяна! Глянь, какой он у нас… вылитый мериканец!