деле. Но когда он увидел, как болезненно она реагирует уже на его первые слова, злость его как-то очень быстро иссякла, а решимость задохнулась от нахлынувшей жалости.
Мы с Рудольфом залепетали о том, что можем говорить только от своего имени, от имени своего более чем скромного вкуса. Что сотни других книг тоже нам не нравятся, но тем не менее их громогласно расхваливают на каждом углу и даже причисляют к мировой литературе и что сомнительность нашего суждения подтверждается уже хотя бы тем, что оно исходит от писателя, чьи книги отвергает огромное количество читателей – далеко не только цензура. Другими словами, мы говорили ей: твоя книга никуда не годится, но ты не обращай внимания на нашу болтовню.
На Аманду – это была она – мои слова не возымели должного действия. Несколько секунд она молчала, размышляя, насколько серьезно ей следует отнестись к моему отзыву (который по непонятным причинам оказался для нее неожиданностью); на губах ее застыла злая усмешка. Остаток разговора напоминал перекрестный допрос из какого-нибудь американского фильма. Она спросила, почему я за целый месяц не удосужился сообщить ей о своем отрицательном отношении к написанному. Я ответил: из трусости. Она кивнула и спросила, почему я не отдал ей рукопись, а просто положил ее на стол. Я ответил: тоже из трусости. Она опять кивнула, потом спросила, когда же я все-таки собрался бы сообщить ей свое мнение. Я сказал: наверное, никогда. Луиза выдержала долгую паузу, словно предоставляя присяжным заседателям возможность самим сделать вывод из этих постыдных заявлений. Когда Рудольф открыл рот, чтобы нарушить эту паузу, она подняла руку и сказала: «Стоп. Теперь моя очередь».
Если я считаю, сказала Аманда, что мои взгляды на литературу вообще и на рукописи в частности далеки от объективности, зачем же я взялся судить о ее прозе? Я вовсе так не считал, но не мог же я ей сказать это, во всяком случае в тот момент. Вместо этого Рудольф ответил: я и сам бы хотел это знать. Он понимал, что это жалкий лепет.
Сегодня мне это уже кажется невероятным, что я позволил так обращаться с собой; по-моему, это одно из самых страшных наказаний – не сметь защищаться от незаслуженных упреков. Мое поведение было насквозь пропитано робостью, которая никак не могла импонировать Аманде и которую я бы с большим удовольствием вытравил из своей памяти. Мы с Рудольфом сидели в кровати, убитые и раздавленные, молча сносили все подзатыльники и пощечины и ждали окончания этой грозы Милосердие – вот в чем заключалась наша настоящая вина. У меня такое ощущение, будто женщины в этот момент, сделав перерыв в судебном заседании, совещались в поисках последнего унижения для нас. Я не могу не признать, что для Аманды это, наверное, было тяжелым ударом. Неприятие ее текста она явно приняла за недостаток любви. (В сущности, так оно и было. Сам я давно отучил себя от такой чувствительности: мне так часто доставалось от критиков, что если бы я не изменил свое отношение к этому, то, наверное, до сих пор бы только и делал, что дулся на весь свет. Но, конечно, это в то же время и определенная потеря: вряд ли можно избавиться от одной формы чувствительности и сохранить все ее остальные проявления.)
Она не станет скрывать, продолжала Аманда, что рассчитывала на положительный отзыв – пусть с оговорками, но все же одобрение, которое придало бы ей сил. А подрыв ее веры в себя – это, пожалуй, последнее из всего, что ей сейчас нужно. Поскольку мои аргументы, судя по всему, носят принципиальный характер (это было верно, но откуда она это знала?), то она предлагает следующее: я продолжаю молчать, она продолжает работать. Хотя этот результат не совсем отвечал моим представлениям о решении данной проблемы, я все же вздохнул с облегчением. Аманда встала (все еще голая) и вышла из комнаты, чтобы (как она сказала) убедиться, что по крайней мере с ребенком все в порядке. Потом опять легла, погасила свет и притворилась спящей.
Его книги, судя по всему, ее не интересовали, во всяком случае, они никогда их не обсуждали. Он даже не был уверен, что она их знает. Пару вечеров он видел, как она читала один из тех двух романов, что он подарил ей при первом свидании, разрешенный. Но так как она не проявляла желания поделиться с ним своими впечатлениями, он не задавал ей никаких вопросов. Он не хотел повторять ее ошибку, не хотел принуждать Луизу к оценке его прозы. Что еще могло скрываться за ее молчанием, как не отрицательное отношение, и зачем ему было самому нарываться на критику? У него была одна особенность, которую я наблюдал у многих авторов, в том числе у себя самого: он не считал себя выдающимся писателем, но каждый раз злился, когда это говорили другие.
Впрочем, иногда в каких-то разговорах речь заходила и о его книгах. Луиза вспоминала, например, что когда-то его романы публично хвалили, по крайней мере признавали их право на существование, а ей хотелось знать, чем же он навлек на себя немилость критики. Проще всего было ответить: «Прочти, и ты узнаешь причину». Но поскольку это выглядело бы как упрек, он предпочел рассказать ей всю подоплеку. Не сразу, конечно, а в несколько приемов – это была слишком сложная и запутанная история; он старался, чтобы инициатива каждый раз исходила от Луизы, и следил за тем, чтобы очередное продолжение не получалось слишком длинным.
Чтобы она поняла, чем было вызвано недовольство цензуры, ему приходилось пересказывать отдельные фрагменты своих романов, разъяснять отдельные мотивы или места. Он делал это без энтузиазма, поскольку знал, что такие пассажи (в которых многие находили какую-то особую остроту и взрывоопасность – по той причине, что смотрели на них глазами цензора) по-настоящему становятся понятными и перестают казаться просто дерзостями лишь в общем контексте. Поэтому он старался представить все эти «дерзости» не подвигами, а неотъемлемой частью общей композиции. Втайне он каждый раз надеялся, что Луиза прервет его и скажет, что она читала эту книгу и ему незачем рассказывать содержание. Но очень скоро эта надежда умерла.
Когда издательство, без проблем напечатавшее три книги Рудольфа, в первый раз выразило недовольство его новой рукописью, он еще не видел повода для беспокойства. Он немного покочевряжился, противясь требуемым изменениям, но потом согласился, особенно когда его редактор объяснил ему, что как раз в неугодных главах много недостатков чисто языкового характера.
Когда в следующей книге от меня опять потребовали существенных изменений (причем таких, которые, на мой взгляд, означали бы хирургическое вмешательство с летальным исходом), я отказался от каких бы то ни было дискуссий. Мой друг Барух, которого назначили редактором моей книги – это была его первая редакторская работа, – поддержал меня в моей непреклонности. Правда, он просил меня не ссылаться на него в предстоящих баталиях, потому что в противном случае его работа в издательстве закончилась бы, не успев начаться. Когда я удрученно спросил его, что же мне делать с рукописью, если я не приму требования издательства (я почему-то сразу почувствовал, что с ним можно говорить откровенно), он закатил глаза и сказал: «Скажу вам честно – она не так уж сногсшибательна, как вам, может быть, кажется. Но если вы сделаете то, что от вас требуют, она станет еще менее сногсшибательной».
Никаких баталий не последовало. Я сказал: либо так, либо никак, и издательство ответило: значит, никак. Я почти в состоянии аффекта сунул рукопись в конверт и отправил ее в издательство «Элленройтер» в Мюнхене, в котором уже вышли две мои книги. Я там не знал ни души; обе публикации были организованы моим здешним издательством, и моего согласия никто не спрашивал. За несколько лет до того ко мне домой пожаловал сотрудник «Элленройтера», молодой человек со светскими манерами, имя которого я уже забыл. Кажется, его должность называлась не то представитель, не то шеф всех представителей, не помню. Он принес какие-то невиданные цветы для моей тогдашней жены; мы несколько часов подряд беседовали с ним о тенденциях развития современной литературы, и, уходя, он пообещал прислать мне кучу книг (которых я так и не дождался). Лучше было бы, конечно, послать рукопись на какое-то конкретное имя в «Элленройтере», но мне пришлось адресовать ее просто главному редактору. В тот момент, когда я опустил конверт с рукописью в почтовый ящик, я и стал диссидентом.
После этого у меня появилось какое-то странное чувство скорых перемен. Я ожидал, что от моей прежней жизни не останется камня на камне; причем я не знал, все ли эти перемены будут