Мне было поручено написать репортаж о первомайской демонстрации, о Дне международной солидарности трудящихся. Но я уже несколько дней лежу в постели с гриппом. Увидев, как я утром 1 Мая на своих подгибающихся от слабости ногах пытаюсь надеть брюки, она по-матерински ласково хлопает меня по спине, хвалит мое чувство ответственности и говорит: брось. Потом ставит на тумбочку у кровати манный пудинг и отвар фенхеля и тепло одевает Себастьяна, который еще ни разу не был на демонстрации. Я советую ей оставить ребенка дома, мол, его затопчут в толпе, но она говорит, что он ей нужен как маскировка. И отправляется на задание с самым отважным выражением лица, какое только можно себе представить.
Глядя телевизионный репортаж о демонстрации, я засыпаю; это был самый благотворный сон с начала болезни. Через четыре часа Аманда возвращается, веселая, как после кинокомедии. На мой вопрос, где она была, я, мол, вглядывался в каждое лицо на экране, но так и не обнаружил ее, она говорит, что потом все расскажет, а сейчас ей нужно кое-что записать. Но одними «записями» дело не ограничилось: она не могла оторваться от письменного стола. Один раз она крикнула через закрытую дверь; сколько минут эфира отводится для твоего репортажа? Я крикнул в ответ: на две страницы, не больше!
Они с Себастьяном смешались со стотысячной толпой, их принимали за обыкновенных демонстрантов. Кто-то даже сунул? Себастьяну красный флажок, которым он, сидя на плечах у Аманды, махал» как положено господам, стоявшим на трибуне для почетных гостей. Ах, как это здорово – притворяться демонстрантом, говорит она, у тебя как будто открывается какой-то дополнительный слух, и это так весело! Картины, от которых в другой обстановке просто стошнило бы, вдруг доставляют тебе своеобразное удовольствие. Она даже кричала вместе со всеми «Слава!» и «Да здравствует…!» в адрес выдающихся представителей марксизма-ленинизма. Ну можно ли придумать более надежный маскировочный костюм?
Наконец она вручает мне готовый репортаж, три страницы; его придется нещадно сокращать, а это будет не просто. В репортаже говорится об усталых «вождях пролетариата» на трибуне, самое заветное желание которых состоит в том, чтобы их оставили в покое, и о людях, которые шествуют мимо трибун только для того, чтобы их тоже оставили в покое. Те очень немногие, что и вправду испытывают восторг, кажутся инородными телами, они своими высокими чувствами нарушают плавное течение мероприятия: как только они разражаются «спонтанным» ликованием, на них начинают оглядываться, и у блюстителей порядка сразу же оживают глаза.
Если бы не грипп, я бы расцеловал Аманду. Представляю себе хор похвал, которым меня встретят в редакции. Я говорю: как же эта бедная страна переживет такой репортаж? Она отвечает: и очень даже хорошо, если не переживет.
Мы пригласили в гости старика адвоката и его жену. Их фамилия Коломбье. Аманда готова встать на уши, чтобы поразить их воображение ужином, приготовленным по самым изысканным рецептам. Мне пришлось целый день мотаться по Западному Берлину в поисках перепелиных яиц и свежих ананасов. Когда я спросил, нельзя ли обойтись консервированными ананасами, мол, старикан все равно уже ничего не чувствует, она возмутилась: ты что, не понял, что этот «старикан» – тонкая шелковая ниточка, на которой висит наше дело? Супруги Коломбье похожи на состарившихся брата и сестру – у них одинаковые круги под глазами; ни дать ни взять – парочка сенбернаров. Госпожа Коломбье такой же толщины, как и ее муж, на ней красный брючный костюм, в котором она похожа на отборный, мясистый помидор.
Аманда тактично не торопится с деловой частью встречи, она ведет светскую беседу. Она спрашивает, не гугеноты ли их предки. Ответ их напоминает комический дуэт в кабаре: ни одному из них не удается закончить начатое предложение, не будучи прерванным на полуслове. Каждый торопится уточнить, дополнить, поправить другого или просто сформулировать мысль иначе. Вы имеете в виду нашу фамилию? Нет, нет, мы не гугеноты, мы евреи. Мы не евреи, у нас еврейское происхождение – вы понимаете разницу? Мы не едим кошерную пищу, мы представления не имеем о молитвах; оба наших младших сына так и выросли без обрезания. Если вы католик и порвали с Церковью, то вы уже не католик. У нас, евреев, это, к сожалению, не так. Поэтому я простоты ради и сказал, что мы евреи. Но все равно, до нашей эмиграции во Францию мы носили фамилию Таубер. Представьте себе: мы два года жили в хлеву. Это был не хлев, а сарай. Это было что-то среднее между хлевом и сараем, но кому это интересно! Если у вас и днем и ночью нет других занятий, кроме как мерзнуть и отгонять мух, то вы поневоле задумаетесь о второй, новой жизни. Что мы могли изменить, чтобы обеспечить себе более безопасную жизнь? С языком у нас, как вы слышите, проблем не было – я учился в Гейдельберге. А я в Берлине; с носами тоже ничего сделать было нельзя. А вот имя можно было изменить. Таубер не так жутко похоже на еврейскую фамилию, как, скажем Файльхендуфт. В нормальные времена они спокойно могли бы сойти за обыкновенную немецкую пару. Но тогда в каждом ухе вдруг появился такой фильтр, в котором мгновенно застревали любые еврейские песчинки. Да еще этот певец Рихард Таубер; вы его уже, наверное, не знаете. Он в то время был знаменитостью. Из-за него-то все и обратили внимание что Таубер может быть еврейской фамилией. Короче говоря, в конце концов мы остановились на Коломбье. Не спрашивайте, сколько усилий стоило преодолеть сопротивление бюрократов. Не только усилий, но и денег. И не только немцев, но и союзников. Мы же не могли рассказать им то, что рассказываем вам. Нужно было раскопать свои французские корни. Сначала выдумать, а потом раскопать.
Только к концу ужина Аманда наконец задает вопрос, ради которого мы их, собственно, и пригласили. Несколько дней назад звонили из Министерства внутренних дел. Какой-то безымянный сотрудник выражал недовольство по поводу того, что из ее документов не явствует, желает ли она сохранить гражданство или намерена принять гражданство ФРГ. Необходимо ее письменное заявление по этому пункту. И вот Аманда хотела бы теперь выяснить две вещи: как следует расценивать этот звонок – как хороший или плохой знак? И какой лучше дать ответ – положительный или отрицательный?
На руке Коломбье запикали часы – время приема сердечных капель. Приняв лекарство, он говорит, что звонок – это вообще никакой не знак, это всего лишь подтверждение получения документов. И он рекомендует ни в коем случае не настаивать на изменении гражданства. Что вы будете делать потом, оказавшись на той стороне, – это уже дело ваше. Госпожа Коломбье убежденно кивает, глядя в свой бокал. И было бы, наоборот, очень полезно, продолжает он, сделать над собой усилие и в нескольких словах описать, какое огромное значение для вас имеет сохранение прежнего гражданства. Он говорит медленнее и обстоятельнее, чем до того, словно наслаждаясь тем обстоятельством, что в данном вопросе его жена обречена на молчание.
Если бы от меня зависело, смогут ли двое влюбленных пожениться или нет, я бы поторопился со своим решением, это точно. Даже будь я против, я бы подумал о том, что у этих бедняг все внутри то холодеет, то немеет и что каждый лишний час ожидания для них – пытка. Но они не торопятся, как будто нам отмерено по сто лет жизни или мы бессмертны, как они. Что там можно так долго обдумывать? Тем более что в конце концов все решает какой-нибудь одинокий король, которого наше заявление раздражает и который с удовольствием швырнул бы все заявления в корзину для мусора, если бы не боялся за свою репутацию друга человечества. Вся беда в том, что никто не знает, где он сидит, так что заглянуть к нему с подарком не представляется возможным.
Аманда ушла на встречу с Хэтманном. Он звонил, когда меня не было дома. Ему нужно обсудить с ней что-то, и это не телефонный разговор. Может» надо было просто послать его к черту? – спрашивает Аманда, и я не решаюсь сказать ей: конечно. Я говорю: ну что ты, конечно, поезжай. Но она наверняка чувствует, что это никакое не понимание, а просто трусость. Проходит час, три часа, наступает вечер; Аманды все нет. Я никогда не был мастером анализировать свои ощущения, но вполне вероятно, что то, что я испытываю сейчас и есть ревность.
Себастьян проголодался. Мы сооружаем себе что-то вроде ужина. Я уже давно не ориентируюсь в своей собственной кухне, я не знаю, где стоят банки с готовыми супами, где этот чертов хлеб. Себастьян видит, что я расстроен, и пытается развеселить меня: он накрывает стол и рассказывает о своем друге. Обычно он не очень-то торопится помочь по хозяйству и не отличается излишней разговорчивостью. У его друга лейкемия. Зато ему подарили потрясающую железную дорогу, какой ни у кого больше нет. Где они могут быть? Что можно обсуждать пять часов? Мне приходит в голову одно внятное объяснение, но я стараюсь поскорее о нем забыть. Один мой знакомый признался мне, что самое яркое впечатление от секса со своей женой он получил уже после развода с ней когда они как-то раз случайно встретились на улице в майский