формой головы он напоминает Гумбольдта, правда, тут приходит в голову отцветший одуванчик — все желтое стало серым; вот зеленая рубашка этого пожилого джентльмена, застегнутая доверху; вот его добротный костюм на проволочных плечиках в углу (на своих похоронах он будет выглядеть шикарно); вот сумки под кроватью; вырезанные из журналов фотографии лошадей и боксеров-профессионалов и суперобложка с портретом Гумбольдта тех времен, когда он еще был невероятно красив. Если именно в этом и заключается жизнь, тогда на ум приходит рифмованная строчка, сказанная Ренатой о Чикаго: «Без О'Хэра, знамо дело, безнадега бы заела». Но единственное, что может сделать для нас О'Хэр, так это сменить декорации, перенести от одного уныния к другому, от одной скуки к другой. Но тогда почему в начале нашей беседы с дядей Вольдемаром в присутствии Менаши и Ренаты меня охватила какая-то слабость? Потому что любой опыт, любые связи и отношения несут в себе нечто гораздо большее, чем может вместить обыкновенное сознание или повседневная жизнь эго. Н-да. Вот когда понимаешь, что душа принедлежит всеобъемлющей жизни вовне. Так должно быть. Научившись думать о своем текущем существовании как о лишь одном из длинного ряда, я не очень удивился, встретив Менашу Клингера. Без сомнения, мы с ним неизменно состояли в какой-то более крупной, более обширной человеческой общности, и его желание исполнить партию Радамеса из «Аиды», облачившись в парчу, сродни моему стремлению пойти дальше, гораздо дальше своих сверстников-интеллектуалов, которые утратили творящую душу. О, некоторыми этими интеллектуалами я восхищался безмерно. Особенно королями науки, астрофизиками, чистыми математиками и прочими в том же роде. Но они ничего не сделали для решения главного вопроса. А главный вопрос, как отметил Уолт Уитмен, это вопрос смерти. Ведь музыка свела меня с Менашей. Посредством музыки человек убеждается, что логически неразрешимое, если его иначе представить, может оказаться решаемым. Звуки, сами по себе бессмысленные, делаются тем значимее, чем возвышеннее образованная ими музыка. Вот задача для человека. Даже мое присутствие в этом мире, несмотря на летаргию и слабость, глубоко оправдано. Чем именно, я пойму позже, когда окину взглядом свою жизнь в двадцатом столетии. Календарные листки осыплются под пристальным взглядом души. Но на декабрьской страничке останется отметка о поездке в метро, обезображенном молодежными шайками, о прекрасной женщине, за которой я шел по бульвару, слыша громкие выстрелы, доносящиеся из тира, вдыхая запахи попкорна и сосисок, думая о ее соблазнительной фигуре, о меркантильном духе, воплощенном в ее тряпках, о моей дружбе с Фон Гумбольдтом Флейшером, что привела меня на Кони-Айленд. В пригрезившемся мне чистилище я увижу все это с разных точек зрения и, возможно, пойму, как связаны все эти странности, пойму, для чего, едва я поднял глаза на Вольдемара Уолда, открылся во мне этот эмоциональный канал.

Вольдемар сказал:

— Ну и давненько меня последний раз навещали. Я уже и забыл когда. Гумбольдт никогда не засунул бы меня в такую дыру. Это было временно. Жратва отвратительная, да и уход не лучше. Говорят мне: «Заткнись, старый хрен». Тут одни косоглазые с Карибов. Мы с Менашей практически единственные американцы, все остальные — нелюдь. Гумбольдт даже пошутил однажды: «Двое — это компания, а трое — нелюдь».

— Но он тем не менее поместил вас сюда, — сказала Рената.

— Только временно, пока не уладит некоторые проблемы. Всю неделю перед смертью он искал квартиру для нас двоих. Как-то мы прожили вдвоем месяца три — райское время. Вставали утром и, как настоящая семья, завтракали яичницей с ветчиной, а потом разговаривали о бейсболе. Знаете, это я сделал из него настоящего фаната. Пятьдесят лет назад я купил ему бейсбольную рукавицу. Научил ловить низкую подачу и выводить из игры противника. А футбол! Я показал ему, как навешивать пас форварду. В огромной, как вокзал, квартире моей матери был длинный-предлинный коридор, в котором мы играли. Когда его отец дал деру, получился не дом, а женское царство, так что, кроме меня, некому было воспитывать из него настоящего американца. От этих женщин один вред. Да возьмите хотя бы имена, какие они нам дают, — Вольдемар! Дети прозвали меня Волдырь. У него тоже было дурацкое имя. Гумбольдт! Моя глупая сестрица назвала его в честь статуи в центральном парке.

Все это было мне знакомо по замечательной поэме Гумбольдта «Дядя Арлекин». В старые добрые времена на Вест-Энд-авеню, часов в одиннадцать, когда его сестры-кормилицы уже давно отправились на работу, Вольдемар Арлекин встает, час нежится в ванне, бреется новым лезвием «Жиллет» и, наконец, завтракает. Мать садится рядом и, пока он читает газеты, намазывает для него маслом булочки, снимает кожицу с белой рыбы и подливает кофе. Затем он берет у нее несколько долларов и уходит. А за обедом рассказывает о Джимми Уокере[354] и Эле Смите[355]. Гумбольдт считал Вольдемара главным американцем своей семьи. Таков был круг его обязанностей в бабьем царстве. Когда по радио транслировались предвыборные партийные съезды, он мог перечислять штаты одновременно с диктором — Айдахо, Айова, Алабама — и слезы патриотизма наворачивались ему на глаза.

— Мистер Уолд, я пришел к вам по поводу тех бумаг, которые оставил Гумбольдт. Я говорил вам по телефону. У меня записка от Орландо Хаггинса.

— Да, Хаггинса я знаю: долговязый зануда. Но сперва я хочу спросить вас об этих бумагах. Они чего- нибудь стоят, или как?

— Иногда в «Таймс» пишут, — вмешался Менаша, — что письмо Роберта Фроста ушло за восемьсот долларов. Про Эдгара Алана По и не спрашивай.

— А что там за бумаги, мистер Уолд? — спросила Рената.

— Ладно, я вам скажу, — вздохнул Вольдемар. — Я никогда ничего не понимал в его писанине. Я и так не очень-то люблю читать. А уж то, что он писал, у меня вообще в голове не укладывалось. На бейсбольной площадке Гумбольдт дрался как сто чертей. Только представьте, какую силищу он вкладывал в замах, с такими-то плечами. Если бы я настоял на своем, он попал бы в высшую лигу. А он стал околачиваться возле библиотеки на Сорок второй улице и трепаться там на ступенях со всякими бездельниками. И вдруг я узнал, что он печатает какие-то заумные стишки в журналах. Ну, в тех, где совсем нет картинок.

— Ну же, Вольдемар, — сказал Менаша. Его грудь высоко вздымалась от волнения, а голос все дальше заползал в верхний регистр. — Я знал Чарли еще ребенком. Поверь мне, ему можно доверять. Давным- давно, как только я его увидел, я сказал себе: «По лицу этого крохи ясно, какая у него добрая душа». Конечно, он постарел. Но по сравнению с нами он еще парень хоть куда. Так что, Вольдемар, не таись и объясни ему, что у тебя на уме.

— Бумаги Гумбольдта, в смысле, его записи, скорее всего, стоят не очень много, — сказал я. — Можно, конечно, попытаться продать их какому-нибудь коллекционеру. Но возможно, кое-что из того, что он оставил, можно опубликовать.

— Скорее всего, там одни сантименты, — вставила Рената. — Просто послание старого друга с того света.

Вольдемар взглянул на нее и, продолжая упрямиться, сказал:

— А вдруг они таки ценные, с какой стати я должен позволить себя обжучить? Разве у меня нет права что-нибудь поиметь с этого? В смысле, какого черта я должен торчать в этом вшивом притоне? Когда мне показали некролог Гумбольдта в «Таймс» — Боже! Представляете, что со мной сделалось? Он же был мне как сын, последний в семье, моя плоть и кровь! Я со всех ног помчался на метро и поднялся в его комнату. Половину вещей уже растащили. Копы и администрация отеля уже утянули часть. Наличные, часы, авторучка и пишущая машинка исчезли.

— Какой смысл сидеть на этих бумагах и мечтать, что сорвешь куш? — сказал Менаша. — Передай их тому, кто в этом разбирается.

— Не подставляй мне подножку, — буркнул Вольдемар Менаше. — Мы ведь здесь вместе. Я не скрываю, мистер Ситрин, я хочу многого. Я мог бы сбагрить эти бумажки давным-давно. И раз уж вы явились сюда, значит, они действительно ценные.

— Значит, вы их читали, — понял я.

— Черт возьми, конечно читал! А какого черта мне было делать? Только я ни хрена в них не понял.

— У меня нет ни малейшего намерения нагреть вас, — сказал я. — Если эти бумаги представляют какую-нибудь ценность, я честно об этом скажу.

— Может, позовем юриста и составим официальный документ? — предложил Вольдемар.

Да, он несомненно приходился Гумбольдту дядей. Я сделался сама убедительность. Таким рациональным я бываю только тогда, когда истово хочу чего-нибудь. И мне удается так повернуть дело, что

Вы читаете Дар Гумбольдта
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату