мое желание представляется совершенно естественным.
— Мы оформим все так, как вы захотите, — сказал я. — Но разве я не должен прочесть эти бумаги? Что я могу сказать, прежде чем изучу их?
— Тогда читайте прямо здесь, — предложил Вольдемар.
— Ты всегда был азартным игроком, — сказал Менаша. — Рискни!
— По этой части я звезд с неба не хватаю, — ответил Вольдемар.
Мне показалось, что он вот-вот расплачется, — так у него задрожал голос. Ведь от смерти его отделяло совсем чуть-чуть. Тусклое пятнышко слабого декабрьского тепла на голом жестком протертом темно- красном ковре словно умоляло: «Не плачь, старина». Свет, неслышно взорвавшийся в ста пятидесяти миллионах километров отсюда, воспользовался потертым аксминстерским ковром, жалким клочком человеческой мастеровитости, чтобы, пройдя сквозь грязное окно дома престарелых, донести это послание. Меня тоже охватило волнение. Мне тоже захотелось объяснить что-то важное. «Нам придется пройти через мучительные врата смерти, — хотел я сказать ему, — и возвратить взятые в долг вещества, из которых мы состоим, но хочу сказать тебе, брат Вольдемар, я глубоко убежден, что это не конец всему. Возможно, воспоминания о теперешней жизни потом измучат нас гораздо больше, чем мысли о смерти, которые ранят нас сейчас».
В конце концов мой здравый смысл и искренность убедили его, и мы все вместе, стоя на коленях, стали извлекать из-под кровати всякий хлам: комнатные тапочки, старый шар для игры в кегли, игрушечную бейсбольную площадку, игральные карты, непарные кости, картонные коробки и чемоданы и, наконец, реликвию, которую я узнал, — портфель Гумбольдта. Тот самый старый портфель с потертыми ремешками, который Гумбольдт постоянно возил на заднем сиденье «бьюика», набитый книгами и пузырьками с лекарствами.
— Стойте, бумаги я храню здесь, — нервно сказал Вольдемар. — Я сам достану, вы все испортите.
Рената, сидевшая на полу вместе с нами, смахнула пыль бумажными салфетками. Она всегда говорила: «Возьми „Клинекс“ — и протягивала салфетки этой марки. Вольдемар вытащил несколько страховых полисов и пачку перфокарт социального обеспечения. В портфеле нашлось несколько фотографий лошадей — по его словам, почти полная коллекция победителей дерби в Кентукки. Затем, как подслеповатый почтальон, он стал просматривать бесчисленные конверты. Мне хотелось поторопить его: „Да быстрей же!“
— Вот, — воскликнул Вольдемар.
На конверте неровным почерком Гумбольдта с сильным нажимом было выведено мое имя.
— Что в нем? Дай посмотреть, — сказала Рената.
Я взял у Вольдемара необычно большой, тяжелый конверт из оберточной бумаги.
— Вы должны дать мне расписку, — потребовал Вольдемар.
— Разумеется. Рената, напиши, пожалуйста, все по форме. Что-нибудь вроде: «Получил от Вольдемара Уолда бумаги, завещанные мне Фон Гумбольдтом Флейшером». Я подпишу.
— А какие именно бумаги? Что там?
— Что там? — переспросил Вольдемар. — Длинное личное письмо мистеру Ситрину. Да еще парочка запечатанных конвертов, которые я так и не открыл, потому что на них написано, что если их вскрыть, это будет какое-то нарушение авторских прав. Какие-то копии или копии копий. Не могу сказать. По большей части я не вижу в этом ни малейшего смысла. Может, вы что-нибудь поймете. Уж так и быть, я, последний оставшийся в живых из нашей семьи, скажу вам откровенно: мои покойные родственники похоронены кто где, одна могила тут, другая — черт-те где, сестра — в том месте, что называют Валгаллой для немецких евреев, а племянник — на кладбище для бедных. И я очень хочу воссоединить свою семью.
Менаша добавил:
— Вольдемара гложет мысль, что Гумбольдта похоронили в плохом месте. Он хочет забрать его оттуда.
— Если это наследство чего-нибудь стоит, деньги в первую очередь нужно потратить на то, чтобы откопать малыша и перевезти. Не в Валгаллу. Это моя сестра хотела лежать среди сугубо американских Джонсов. У нее был пунктик насчет немецких евреев. А я хочу, чтобы они лежали все вместе. Хочу собрать своих покойников, — сказал старый лошадник.
Кто мог ждать такой торжественности? Мы с Ренатой переглянулись.
— Положись на Чарли, — сказал Менаша, — он тебя не подведет.
— Я напишу вам и сообщу, что нашел в этих бумагах, — пообещал я. — И как только мы вернемся из Европы, обещаю вам, мы обо всем позаботимся. Вы можете подыскивать подходящее кладбище. Даже если бумаги ничего не стоят, я готов полностью оплатить расходы на перезахоронение.
— Что я тебе говорил? — сказал Менаша Вольдемару. — Такой малыш, как этот, просто обязан был вырасти настоящим джентльменом.
Мы вышли. Я взял стариков под слабые руки, под выпирающие двойные шишечки локтевого сустава, соединяющего лучевую и локтевую кости, обещая держать их в курсе. Бредущая позади Рената с бледным лицом под широкополой шляпой казалась несравнимо более материальной, чем любой из нас. Неожиданно она произнесла:
— Если Чарльз пообещал, значит, Чарльз это сделает. Мы уедем, но он о вас не забудет.
В углу открытой веранды стояли инвалидные коляски, блестящие легкие трубчатые конструкции со створками, похожими на крылья летучей мыши.
— Интересно, никто не станет возражать, если я сяду в одну из этих колясок? — спросил я.
Я сел в коляску и сказал Ренате:
— Прокати меня.
Старики не знали что и думать, почему эта высокая шикарная женщина с великолепными зубами со смехом катает меня туда-сюда по веранде.
— Успокойся, прекрати смеяться, как ненормальная. Ты обидишь их, Рената, — сказал я. — Просто толкай.
— Эти чертовы ручки ужасно холодные, — пожаловалась она.
И натянула длинные перчатки прелестным щегольским движением.
* * *
Под грохот и вой шумного метро я начал читать длинное письмо — предисловие к оставленному мне Гумбольдтом дару, передавая тонкие листки папиросной бумаги Ренате. Просмотрев несколько и потеряв к ним всякий интерес, она сказала:
— Когда дойдешь до сути, скажешь. В философии я не очень-то сильна.
Мне не в чем было упрекнуть Ренату. Это же не ее дорогой друг скрылся в ночи безвременья. С какой стати она должна переживать так же, как и я? Она не пыталась понять мои чувства, да я и не ждал от нее подобных усилий.
«Дорогой Шизалье, — писал Гумбольдт. — Я оказался в дурацком положении: чем слабее становлюсь, тем более здраво мыслю. Так уж устроены безумцы, что им всегда хватает энергии для сгорания. И если прав старина Уильям Джемс, что счастье — это жизнь на гребне энергии, тогда безумие, при том, что все мы пребываем здесь ради поисков счастья, — это чистейшее счастье, освященное к тому же на высочайшем политическом уровне». Именно таких рассуждений Рената не выносит. Согласен, такой способ мышления не назовешь успокаивающим. «Я живу в скверном месте, — продолжал Гумбольдт. — Питаюсь скверной пищей. Я уже съел шестьдесят или семьдесят обедов из забегаловки. На голодном пайке не подняться до вершин искусства. С другой стороны, варено-копченая говядина и приперченный картофельный салат, похоже, подпитывают размеренное суждение. Я не хожу обедать. Остаюсь в своей комнате. Между ужином и временем спать колоссальный интервал, и я сижу за задернутыми шторами (кто может смотреть в окно по восемнадцать часов в день?), исправляя некоторые старые ошибки. Иногда мне приходит в голову, что я мог бы подать прошение об отсрочке смерти — так продуктивно я работаю. Будет ли смерть пытаться взять верх надо мною, как при половом акте: „Сделай то, сделай это, лежи спокойно, теперь выгнись, поцелуй меня в ушко, поскреби ногтями спину, но не трогай мои яички“. Однако в этом случае смерть — это ночь страсти».
— Бедняга, теперь я представляю его. Понимаю, каким он был, — сказала Рената.
«Итак, Чарли, пока дни одряхления и укрепления духа проходят один за другим, я частенько думаю о тебе, думаю, словно в предсмертном прозрении. Сущая правда, я был несправедлив к тебе. Я даже знал,