счастлив в Этом Мире. И я знаю, что Этот Мир есть Мир Воображения и Видения… Дерево, исторгающее у кого-то слезы радости, в глазах других — всего лишь Зеленая штуковина, стоящая на пути. Некоторые видят Природу полной Нелепостей и Уродств, но я не обязан возводить на этом основании здание своей гармонии».
Гумбольдт добавил еще несколько строк:
«Я уже объяснил, почему написал этот Проект. У меня не хватило сил вынести слишком тяжелую ношу. Я не достиг успеха здесь, Чарли. Чтобы меня не обвинили в полнейшей безвкусице, я обойдусь без тяжеловесных заявлений. Скажем так, я уже занес ногу на последнюю ступеньку, оглянулся и увидел тебя далеко позади, все еще продирающимся сквозь поле насмешек.
Помоги, как сможешь, моему дяде Вольдемару. Будь уверен, если загробный мир существует, я буду болеть за тебя. Прежде, чем сесть за работу над этим сценарием, послушай пластинку с «Волшебной флейтой» или перечти «Бурю». Или Э. Т. А. Гофмана. Ты более ленив, бесчестен и жесток, чем думаешь, но не совсем пропащий. В чем-то ты вполне человечен. Мы должны что-то сделать для рода людского. Не трясись над деньгами. Преодолей свою жадность. Удачи с женщинами. И, главное, помни: мы не простые создания, а сверхъестественные.
* * *
— Теперь я поняла, из-за чего мы пропустили спектакль в «Ла Скала», — сказала Рената. — У нас ведь были билеты на сегодняшний вечер. Какой шик, какая грандиозная постановка «Севильского цирюльника», шанс стать частью величайшей музыкальной аудитории в Европе! А мы им пожертвовали. И ради чего? Чтобы поехать на Кони-Айленд. И с чем вернулись? С каким-то дурацким черновиком. Это же смешно, — сказал Рената. Она действительно смеялась. Она пребывала в хорошем настроении и была как никогда красива: зачесанные назад темные волосы, стянутые на макушке, давали ощущение… да, ощущение спасения, успокоительного и чудесного. Темные волосы на красном фоне удивительно шли Ренате. — Тебе безразлично, что мы не попали в «Ла Скала». Несмотря на все твои регалии, к культуре ты равнодушен. В глубине души ты все такой же чикагский мальчишка.
— Давай компенсируем эту утрату. Что сегодня дают в «Метрополитен-опера»?
— Вагнера, только «Запрет любви»[364] мне порядком надоел. Слушай, давай сходим на «Глубокую глотку»[365], все только о ней и говорят. Ладно-ладно, я вижу, что у тебя готова реплика по поводу эротических фильмов. Не надо. Я сама знаю твое отношение: «Заниматься этим забавно, но смотреть непристойно». Однако не забывай, что твои остроты демонстрируют неуважение ко мне. Сперва я ублажаю тебя, а потом становлюсь женщиной определенного сорта.
И все же Рената оставалась веселой, разговорчивой и нежной. Мы обедали в Дубовом зале, вдали от дома престарелых с его сосисками и бобами. Хорошо было бы доставить этим двум стариканам удовольствие и прихватить их с собой. Наверное, за обедом Менаша мог много рассказать мне о моей матери. Она умерла, когда я был еще подростком, и мне ужасно хотелось услышать воспоминания о ней от человека зрелого, если такое определение подходит к Менаше. Для меня мать превратилась в святыню. Джулиус всегда утверждал, что совершенно ее не помнит. Он и к моей памяти не питал особого доверия. Откуда берется столь дикая привязанность к прошлому (граничащая с истерией)? Думаю, с медицинской точки зрения это и есть истерия. С философской точки зрения получалось чуть лучше. Платон связывает воспоминания с любовью. Но разве я мог предложить Ренате притащиться вместе с двумя стариками в какую-нибудь забегаловку, где подают морепродукты, и убить всю вторую половину дня на то, чтобы помочь им разобраться в меню, объяснить, как едят моллюсков, вытирать масляные пятна с брюк и отворачиваться, когда они вынимают зубные протезы, только ради того, чтобы я мог поговорить о своей матери? Рената не могла взять в толк, почему пожилой человек вроде меня так жаждет услышать воспоминания о своей матери. По сравнению с этими древними стариками я, видимо, выглядел несколько моложе, но вполне возможно, что свое раздражение Рената вылила бы на нас троих. Таким образом, Менаша и Вольдемар лишились бы удовольствия.
В Дубовом зале она заказала белужью икру. Сказала, что это будет ей премия за поездку в метро.
— Затем, — велела она официанту, — принесите салат из омаров. А на десерт profiterole. Мистеру Ситрину omellete fines-herbes. И пусть он сам выберет вино.
Я так и сделал, прежде узнав, чего бы ей хотелось. Попросил принести бутылку пуйи-фюиссе. Когда официант ушел, Рената сказала:
— Я заметила, как ты, изучая меню, переводил глаза на колонку с ценой. Не надо прибедняться. Ты всегда можешь заработать деньги, кучу денег. Особенно если объединишься со мной. Обещаю, тогда мы станем лордом и леди Ситрин. Понятно, ты приуныл от поездки в Кони-Айленд. Но я могу утешить тебя. Посмотри вокруг, посмотри на женщин — видишь, на каком поводке они держат этих надутых дельцов, солидных администраторов и важничающих юристов. А теперь сравни.
— Безусловно, ты права. Мое сердце обливается кровью за всю эту компанию.
Официант принес вино и проделал обычные дурацкие пассы: показал этикетку и долго орудовал штопором. Затем налил немного для дегустации, запугивая меня небрежным изяществом, подлежащим вознаграждению.
— Пожалуй, теперь я согласна, правильно, что мы приехали в Нью-Йорк, — сказала Рената. — Твоя миссия здесь закончена, и все к лучшему, поскольку сейчас самое время, чтобы твоя жизнь приобрела реальную почву и освободилась от кучи ненужного хлама. Вся эта чувствительность и глубокие переживания, возможно, делают тебе честь, но ты становишься похожим на музыканта, играющего на мандолине. По десять раз повторяешь каждую ноту. Это мило, но немного затянуто. Ты хочешь что-то сказать?
— Да. Странность жизни на этой земле очень угнетает.
— Вечно ты говоришь «на этой земле». Меня от такого в дрожь бросает. Этот старый профессор Шельдт, папаша твоей киски Дорис, вбил тебе в голову всякие эзотерические бредни о высших мирах; когда ты говоришь об этом, у меня такое чувство, что мы оба спятили: знания, для которых не нужен мозг, слух без ушей, зрение без глаз, мертвые среди нас, души, покидающие тело, когда мы спим. Неужели ты веришь во всю эту муру?
— Я отношусь к этому достаточно серьезно и пытаюсь разобраться. Что же касается души, покидающей тело, когда мы спим, — моя мать слепо верила в это. И говорила мне об этом, когда я был еще ребенком. Я не видел в этом ничего странного. Только голова, набитая знаниями, противится этому. Но интуиция подсказывает, что мама была права. Чудаком меня это не сделает, я и так чудаковатый. Люди столь же изобретательные и жаждущие, как я, да и те, кто посильнее меня, уже умерли. А что такое смерть? Опять- таки,
— Поэтому ты считаешь безумные теории лучшим решением?
Я пробормотал несколько слов себе под нос; меня удержало то, что она сравнила меня с музыкантом, играющим на мандолине, а кроме того, Рената уже слышала эту цитату из Сэмюэля Дэниела[366]. Там говорилось: «Пока робкое знание раздумывает, нахальное невежество берет верх». Я считал, что жизнь на этой земле есть также и все остальное, если только научишься постигать ее. А незнание угнетает нас и доводит до разрыва сердца.
Рената сказала:
— Что меня действительно беспокоит, так это твое излюбленное почитание всего американского и фундаментального. Стоит тебе открыть глаза, и это почитание вспыхивает каким-то мечтомрачным мерцанием. Это выдуманное слово, мечтомрачный. Кстати, мне оно понравилось, когда я заметила, как заблестели твои глазки от слов Гумбольдта, что ты чересчур многообещающий. Правда понравилось.
Мне нравилась оживленность Ренаты. Ее грубость и откровенность во сто крат лучше, чем благочестивые разговоры о любви. На них я никогда не покупался, никогда. Но ее оживленная болтовня, сопровождаемая накладыванием икры, рубленого яйца и лука на тоненький гренок, несла мне удивительное и неизмеримое успокоение.