тут трусит, чтобы ему, как там? — аморальное поведение по новой боком не вышло, то и сидит, припух в углу, как мышь, тыловая крыса, толстомясый хомяк! Нет — ты, тварь, меня бойся, а не я тебя! И — молодцы же все-таки ребятишки — сумели опять оболтатъ нашу лопоухую Нелю, набрехали, что им сейчас позарез надо готовить сюрприз для концерта к закрытию, и как штык примотали ко мне. А втроем-то нам сам черт не брат!
И снова у нас все получилось тогда тип-топ, словно по расписанию. Дверь пооткрывалась- пооткрывалась, потом распахнулась резко, и появился Хохлов с видом как ни в чем не бывало, будто он только что сюда по делу зашел. Нас он не заметил и преспокойненько пошел к корпусам. Не пойман — не вор...
Единственное, что мы не продумали, — как его в этот момент донимать. У меня кувыркались в голове разные не больно смачные и подходящие слова, вроде мамкиного обычного кавалера де Грие, и вдруг сам не знаю с чего запел своим никудышным, но зато громким, будто нарочно издевательским голосом совсем еще новую тогда песню американских летчиков с патефонной пластинки, которую Томке вскладчину подарили недавно на день рождения ее девчонки:
Хохлов вздрогнул, даже как будто припрыгнул на месте — наверное, сперва просто от неожиданности. А тут Мамай, чтобы у того не оставалось уж никаких сомнений, тоже корявым, издевательским голосом, подражая мне, еще заблажил:
Хохлов замялся, но все же не оглянулся: понял, видать, что мы готовы на какую хошь крайность, а ему невыгодно подымать скандал, легче, если что, просто отпираться, если кому и расскажем, — ему или нам поверят? Мы это точно поняли еще и тогда.
А мы и не собирались сиксотить — мы не такие, да и на шиш нужно; мы и так знали, что теперь не мы его будем бояться, а он нас.
Ох и, называется, мужик! Строит из себя, и будка прямо дак генеральская, а на самом-то деле кто? Я — пацан, да случись, допустим, что подобное с Оксаной... ну, не подобное, подобного, конечно, быть не может, а вроде, — разве бы я о себе думал, а не ее бы выгородил? И потом, мне, например, после того случая стало совершенно ясно, почему он не на фронте. Может, в мирное время он и сошел бы за человека, а по военному — и считаться таким у него кишка тонка. Потому что о своем курсаке одном и думает. С нами, с пацанами, разделаться в открытую труханул! Да и с матерью моей тоже. Куда уж ему на фронте! Ему только здесь по бабам шастать, среди них он герой кверху дырой — покуда нету настоящих-то мужиков. Верно, видать: кому война, а кому — мать родна... Не битюгом он мне после всего стал сдаваться, а зажравшимся амбарным хомяком. Худо было, правда, то, что из-за этого хомяка я чуть не напрочь рассорился с Оксаной. Она специально разыскала меня, еще перед мертвым часом, когда я сидел один, и объявила:
— Учти, Кузнецов: я после полдника пойду и сообщу Татьяне Никитичне, что нужно снова прорабатывать тебя за неявку на линейку. И Нелю вы обманули. Чтобы не думал, что я от тебя втайне.
Что я ей тогда мог ответить? Я только огрызнулся:
— Катись, жалуйся!
Почему-то всегда так получалось, что я, против желания, почти всегда, особенно при людях, говорил Оксане какие-то грубости или, похуже того, глупости. А тут и совсем...
Не знаю, как они там толковали с Титишной, но никакого ни сбора, ни штаба в тот раз не было. А через пару дней я на радостях, возомнив, видать, что теперь я кум королю и вообще бога за бороду поймал, свистнул ту злосчастную иконку и снова попал в переплет.
Ни самого Хомяка, ни даже и Титишны, когда меня разбирали, не было. Заседание штаба дружины проводила Неля. Она сообщила, что начальник лагеря велел со мной разбираться самим. Чуяла кошка, чье мясо съела, а как бы чего не вышло! Вот тогда-то на моем горизонте впервые и обозначился Очкарик. Ох, он и нудил, и нудил!..
Интересненькое дело — я, балда, только тогда и определил, что Хохлов-Очкарик и Хохлов-Хомяк — это сын и отец! Думал, просто однофамильцы. Да и фамилию сыночечка едва ли и знал: Очкарь и Очкарь, клизьма и клизьма. Да и вообще на такую тему не подумал задуматься. Больно они не похожие. Ан нет — знать-то, похожие! Яблочко от яблоньки... Тоже о том прежде всего думает, как бы на чужом горбу самому в рай въехать, чего-нибудь себе заработать на чужих костях. Служитель четырехглазый!
Хорошо, что Оксана почему-то молчала. Томка, наверное, успела ей к тому времени кое о чем рассказать. А то ведь она больно — как это называют — принципиальная. Вдвоем-то с Очкариком они бы мне выдали так, что меня точно бы исключили откуда-нибудь. Она была бы и пострашнее Очкарика, она-то верит в то, о чем говорит, а не речи там произносит. Но — обошлось.
Я сначала подумал: не старший ли Хомяк поднатырил своего сыночка, чтобы разделаться со мной? Но потом понял, что навряд; тот сам расстарался — как же, такая возможность по дешевке выпендриться, покрасоваться, покочевряжиться, права покачать!
А Хомяку мы и еще разок всыпали.
Неля, вожатая, все расспрашивала ребятишек про сюрприз, для концерта и сказала, что его уже за'годя включили в программу: известно было, что Манодя говорит хреново, но зато мировецки поет, а Мамай бацает чечетку. Чтобы не подводить себя и Нелю не подводить, а она была деваха добрая, мы и подготовили этот номер.
Мы пели ту же песенку про американских летчиков. Пел, конечно, Манодя, а мы с Мамаем только подвывали. Но Мамай еще и вытанцовывал в костюме Чарличаплина, на слова «бак пробит», бил себя в лад музыке самодельной тросточкой по картонному котелку, по чилиндеру, как он называл, а то еще по заднице, сгально изображал тросточкой той же то крылья, то хвост.
Весь лагерь покатывался со смеху, и ничегошеньки не зная про дело, а нам-то самим уж было куда как весело! Хомяк — с моей легкой руки его теперь так стал звать весь лагерь, а потом, почитай, и весь город — сидел в первом ряду пунцовый, на скулах играли желваки: пыхтел, да терпел-помалкивал. А Мамай к тому же, видя, что до Титишны-то ваша шутка не доходит, ни с того ни с сего, будто в шутку прощаясь, возьми да и пропой, — кривливой ласточкой на одной ноге изогнувшись к ней:
Тут Титишна тоже все поняла, залилась краской и едва не выскочила из столовки, из «зала», да, видно, сдержалась.
Титишну он, пожалуй, и зря, не стоило ее-то обижать напоследок. А вдруг она и в самом деле собралась податься на фронт? Но повеселились мы в тот вечер все-таки от души!
Ну, а влетело мне от матери после возвращения из лагеря так, что тошно и вспоминать. Еле я ее уломал всякими обещаниями, чтобы хотя бы ничего не писала отцу.
С тех пор мы и подружились с Мамаем, хотя ссорились и не реже, чем когда еще не были друзьями. В точности как в той песне: и если один говорил из них «да» — «нет» говорил другой. И всякие мои похождения и расплаты за них тоже начались с тех, видно, времен...
С Оксаной мы помирились, когда начались занятия в школе. Она тоже на меня долго сердиться не могла, а я после лагеря, особенно из-за нашего налета на их палату, чувствовал себя все же виноватым перед ней, словно бы был каким клятвопреступником, что ли: сам ведь себе обещал, что никому не дам ее в обиду, и сам же и обижал...
Она тогда еще часто к нам приходила, и мы по-прежнему иногда вместе готовили уроки. К урокам я относился серьезно — почти всегда. Ну, может...
И все-таки встречались мы с Оксаной после школы чем дальше, тем реже и реже. Мне просто не хватало времени на все, у меня ведь были свои всякие дела. Но когда я ее долго не видел один на один, я чувствовал в себе что-то неприютное, тоскливое, вроде скуки.
Летом сорок третьего, когда с фронта вернулся отец, Мамай от нас тоже переехал. Но с ним мы видеться не перестали: к тому времени мы побывали вместе во множестве всяких переделок. Мамай стал жить в одном доме с Манодей, и это еще сблизило нас троих. Прошлой осенью школы поделили на мужские и женские и стали переформировывать классы. Мамай и Манодя попали в мой. Поначалу мы сразу же повздорили с Мамаем и разодрались. Он привык хороводить в своем классе, я — в своем. Но потом оба поняли, что придется атаманить вместе, и все пошло зер гут.
С Оксаной мы почти перестали видеться. Было трудно уйти от ребят так, чтобы они ничего не