пронюхали. Да и Оксана тоже как будто стала стесняться дружбы со мной: все-таки у них была женская школа, а у нас — мужская.

С тех пор как от нас переехала Оксана, я очень переменился. Она даже, наверное, и не знала, каким я стал бузотером, отпетой головой. Но отчасти она же сама и была в том виновата: ввязываясь в какое- нибудь отчаянное дело, я часто тайком думал о том, каким смельчаком мог бы выглядеть в глазах Оксаны, если бы ей рассказать обо всем. Иногда, наоборот, мне вдруг становилось словно бы не по себе, я как будто чувствовал осуждающий и какой-то сочувственный, словно я здорово больной, Оксанин взгляд, и огольцы тогда никак не могли понять, с чего я начинал вдруг артачиться.

Мамай в тех случаях обычно со злобой кричал:

— Подумаешь, интеллигент, киса-барыня! Комиссар! Сметана сраная!

Комиссаром, ясное дело, меня прозвали из-за отца и еще потому, что иногда я пробовал урезонить ребят, когда мне казалось, что что-то мы делаем не по-совести, а может, просто потому, что я многих снабжал разными книжками, читал отцовские газеты и пересказывал разное интересное из них. Кликуха такая иногда мне нравилась, иногда — нет. То, что она под отца, хорошо, конечно. Но комиссаром звали Тимура из книжки Аркадия Гайдара, а я вовсе не хотел и не собирался быть каким-нибудь образцовым пай- мальчиком. Это вон Очкарик, когда комиссарил в школьной тимуровской команде, страсть как желал, чтобы к нему и обращались не иначе как «товарищ комиссар». Мы его величали по такому поводу товарищем комисралом или, по-Манодиному, — ларсимок, а пузырей-букварей он-таки заставил тянуться перед ним и обращаться чуть ли не как к Ворошилову или, по крайней мере, Фурманову.

Что касается ненавистной «Сметаны», то она ко мне прилипла отчасти тоже благодаря Оксане.

Было это, кажется, еще осенью сорок третьего, вскоре после возвращения отца. Мы с Оксаной готовили уроки, когда ко мне заметнулись Манодя с Мамаем. Оксана как-то немножко стушевалась, тихонько собралась и ушла. Я тоже чувствовал себя неловко, будто меня в чем-то за стукали.

Мамай похмыкивал. Чтобы замять такое дело, я решил к ним вроде бы как подмазаться. Я как раз собирался по старой памяти пообедать вместе с Оксаной, а теперь взялся угостить ребят. Да я это делал и от чистой души: я прекрасно помнил, как самому по целым неделям только одного и хотелось — от пуза полопать, и тогда еще не стеснялся, что мы едим не как все, а по особым карточкам. И все-таки я имел в виду и то, что они, намякавшись, помягчают и отвлекутся.

Пропадай моя телега все четыре колеса — я знал, что из особенной шамовки у матери есть поллитровая банка сметаны, заготовленная к моему же дню рождения, и ахнул ее на стол, потому что на обед нам с Томкой были оставлены картофельные лепешки.

Конечно, съесть-то они сметану съели, но тем не менее Мамай взъелся:

— Для Оксанки, поди, берег? А потом — возьми ты, боже, что нам негоже? Думаешь, купил, да? Сметанное Рыло! Ксаночка-сметаночка!

Я опешил. Это вместо спасиба-то?!

Но в драку все-таки не полез. Потому что чувствовал все же в чем-то свою неправду и Мамаеву правоту.

И — прилипло. Появилось у меня как бы третье прозвище. Большинство пацанов называли меня по- старому железно Кузнецом, кое-кто, вслед за Мамаем, — Комиссаром, а сам Мамай, когда хотел меня завести, — этой паршивой Сметаной.

Кличку такую я ненавидел, словно он меня в глаза называл какой-то размазней и маменьким сынком. Хорошо еще, что ребята не понимали что к чему, а Манодя, который про то знал, очень добрая душа, и, кроме Мамая, меня эдак никто не дразнил.

Вот уж потом-то мы с ним из-за того не раз и не два хлестались.

Иногда, когда я был с ребятами, я совсем забывал про Оксану. Иногда же, особенно когда мы на чем- нибудь погорали, жизнь оборачивалась не такой безоблачной и грозила неприятностями, я с раскаянием вспоминал то время, когда мы так хорошо, правильно и покойно жили все вчетвером у нас. Вспоминать было и радостно, и, одновременно, как-то щемливо, грустно.

Я почему-то словно догадывался, что и Оксана тоже хотела бы по-прежнему дружить со мной. Я это чувствовал, например, по тому, что она ни капелечки не удивилась, когда я, чтобы пусть как-нибудь встречаться с ней, вдруг да и записался в тот Семядолин юннатский кружок при доме пионеров, хотя всякие там сады-садочки, цветы-цветочки и зверушек-мурушек, не в пример ей, терпеть не мог: над страной проносится военный ураган — вот что я понимал. И когда она встречала меня где-нибудь на улице одного, она всегда с удовольствием разговаривала со мной, рассказывала, что у них в школе, что дома: что пишет с фронта отец, как тетя Леля, как Боря. Когда же она видела меня с моими ребятами или я ее в компании девчонок, мы оба делали вид, что не знаем друг друга.

Не знаю, как ей, — мне от этого делалась смутно и неловко. И брало зло на себя: почему я не могу подойти к ней при всех и всем им сказать, что она есть мой лучший друг, лучше, чем даже Мамай или Манодя, и что только посмейте ее обидеть! Пусть бы зарились, как хотели. Мне бы тогда, наверное, жить сразу стало радостно и легко. Но я понимал, что, как бы мне ни хотелось об этом прямо в глаза всем сказать или просто хотя бы рассказать, я должен держать в ни одному человеку не доступной тайне, иначе нас задразнят и засмеют. И, клятва клятвой, но я знал также, что один не смогу уберечь и защитить Оксану ото всех.

Я однажды не выдержал — пробовал рассказать-посоветоваться с дядей Мишей. Я знал, что дядя Миша-медведь тоже очень добрый и надежный человек. Не до конца, конечно, я ему рассказал, а так, вообще, не называя, кто там и что, а будто случилось такое у моего знакомого. Он мне на то ничего не сказал, только лишь улыбался и шутейно сделал малую смазь по вихрам. Я испугался, что он потом будет сгальничать надо мной, но, когда в палату пришли наши, а затем и его ребята, он смотрел на меня совершенно спокойно, будто ничего не произошло и никаких таких разговоров между нами не было. И на этом ему — спасибо.

Раз я разоткровенничался и перед Манодей. В тот вечер мы впервые пробрались, сняв со смежной двери посудный шкаф, в комнату Игоря Максимовича, конструктора радиозавода, и включили его приемник — Маноде надо было посмотреть какие-то лампы, сопротивления и вообще схему; мы тогда не знали еще, что Игорь Максимович и так бы все разрешил, а когда просидели там полночи, нам шибко понравилось, так что и после, даже когда и покорешили с Игорь Максимычем, нет-нет да лепили скачки в его комнату — вот как вчера. Но — ничего не брали. Кроме бутылок самых завалящих и старых газет. Мамая где-то не было, мы сидели во всей квартире вдвоем, если не считать Манодину сестренку Нинку, которая вечно спала с голодухи.

Приемник у Игоря Максимовича был, конечно, здравский, брал не только Москву, но и несколько иностранных станций. Электричество мы, само собою, не зажигали: в их доме электричество подключили одному Игорю Максимовичу, остальные жильцы, как и весь почти город, сидели при фитюльках-мигалках- коптилках; мать, правда, заставила Манодю втихую, иголками подцепиться к проводке конструктора, чтобы можно было иногда пользоваться самодельной, Манодиной же выделки, электроплиткой; а сколько электросвета сжигает Игорь Максимович, — на заводе, видать, большая шишка, — никто не учитывал; у него даже радиоприемник был разрешенный — он его по праздникам пускал на всю катушку в открытую, для всех.

...Чуть-чуть, эдаким вроде волшебного светом светились в приемнике лампы и шкала: он был без футляра. Манодя поймал какую-то неизвестную музыку, нежную-нежную, лучше, чем из «Сильвы» или даже из «Большого вальса», который мы потом посмотрели. Мы такой никогда не слышали.

Я вспомнил, как однажды, уложив Борю, Оксана, Томка и я вечеровали при похожем загадочном свете углей в «буржуйке», поджаривали тоненькие ломтики картошки прямо на железе, без ничего, и Оксана рассказывала, как они вот так же сидели и мечтали в детдоме о том, что сделается, когда они станут взрослыми, потому что им тогда было очень страшно, близко шла артиллерийская пальба. И мы тоже стали мечтать, как заживем после победы; станем ходить в театры и ездить по всему миру, потому что, когда расколотим Гитлера, не будет никаких границ, наступит всеобщий социализм и справедливость.

А потом мы как-то незаметно, прямо возле печки, уснули. И я проснулся только каким-то чудом; может, потому просто, что был здоровше всех. В висках глухо тукало, и я понял, что мы не ни с того ни с сего так заснули, а угорели; Томка стерегла тепло и перестаралась, переусердствовала: закрыла задвижку, когда угли еще были живые. А мы сами чуть не оказались мертвые; по голодухе-то нам не больно много было

Вы читаете Я бросаю оружие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату