— Не требуют, а добровольное дело.
— Ну, и ладно, ежели добровольное.
— Кабы деньги-то были…
— Истинно. Ну тебя-то, Евграф, надо бы и мопре тряхнуть, у тебя деньги есть.
— Это какие у Евграфа деньги?
— Есть, есть у тебя денежки, — не унимался Савватей.
— Нет, а ты, Савва, скажи…
Иван Нечаев, в гимнастерке с ремнем, хлопал по плечу Ольховского гармониста, уговаривал сыграть, но тот упирался, отговаривался тем, что время еще не пришло. Отец Николай гудел в ухо деду Никите, какая у него была кобыла до германской войны. Степан Клюшин слушал Данила, который рассказывал про Ольховскую маслоартель и про поездку в Москву, а дружко уже не один раз успел переглянуться с Палашкой.
Изба с гостями мерно гудела от всех этих разговоров, когда на пороге появился растрепанный Иван Никитич. Все зашумели еще больше.
— Больно и горд!
— А Христос с им, ежели брезгуют.
— Наплевать, дако.
Иван Никитич сел, долил отцу Николаю. Аксинья, Палашка и Марья добавили на столы пирогов и студня. Данило вдруг прекратил с Клюшиным разговор про Москву и обратился к Аксинье:
— Сватья, а сватьюшка? — кричал он через стол, стараясь пересилить говор и шум. — Чуешь, чего говорю-то, вино-то горькое…
— А?
— Винцо-то, говорю, горькое, нет мочи и глотнуть!
— Да и у меня-то, сват, горесть одна! — по-молодому, бойко отозвалась Аксинья и взяла рюмку.
— Горько, ей-богу, горько! — поддержал их Савватей, а за ними заговорили все. Павел ласково сверху вниз взглянул на Веру. Она, зардевшись, ответила ему согласным взглядом. Держа стаканы с пивом, они встали. Павел осторожно, одной рукой, притянул к себе покатые плечи жены, пригнулся, легонько коснулся ртом горячих губ Веры. Они выпили и сели, изба зашумела, все смотрели теперь на них не сводя глаз. Аксинья заутирала глаза концом платка. Иван Никитич тоже замигал, но говор и шум поглотили, растворили в себе их слезы… Вдруг чистый, ровный, но негромкий и тоскливо-радостный голос вырвался из общего шума, отделился от всех звуков и поплыл над всеми, всех обволакивая и зовя к себе. Никто не заметил, как пришла бабка Таня. Аксинья усадила ее на краешек крайнего застолья, подала пива, и теперь Таня вдруг запела, запела нечаянно для самой себя. Она безукоризненно ровно вывела длинное место с переходом на низкий голос, оборвала его так же ровно и, сделав передышку, запела повтор, еще лучше и чище:
Евграф первый пристроился к ней своим негромким, приятным рокотистым баском, за ним, на третьем голосе, тоненько и печально включилась мать жениха Катерина, и вот, словно огнем, песня охватила все четыре стола, раздвинулась, поплыла куда-то сквозь стены и потолки. Еще не кончилась, не пошла на убыль песня, как сказалась в чьих-то руках гармонь, заотодвигались скамейки, люди завставали. Но пляска пока сдерживалась оттого, что люди все заходили и заходили, вставали у дверей, у печи, и каждому пришедшему Иван Никитич подавал по ковшику пива. Палашка Миронова, стоя посреди пола, нетерпеливо одергивала новомодную юбку, дружко Микуленок теперь с серьезным лицом ждал момента, девки и бабы выходили в круг. Гармонь заиграла нечасто и нежно…
XII
Павел проснулся задолго до рассвета от широкой своей радости, которая пересилила и мигом растопила глубокий сон. Был третий день после свадьбы. Внизу, стараясь не будить молодых, обряжалась Аксинья, творила блины и мяла на сочни ржаной мякиш. Свет от лампы и растопленной печи проникал через лестничный люк наверх, переливался на тесаном потолке. Спокойно и глубоко дышала в плечо Верушка. Павел хотел встать не будя жену и, сдерживая жажду движений, тихо выпростался из-под одеяла. Но Верушка проснулась, по-детски потянулась к нему.
— Куда ты, Пашенька?
— За сеном уговаривались, — Павел сел на кровать.
— Погоди… — Она прижалась к его бедру теплой большой грудью. — Темно еще, да и печь только затоплена. Ой, правда ли, Паша, не сон ли снится? Душа у меня будто в раю, а все не верится, что ты тут. Тут ведь ты?
— Тут, тут, — Павел, улыбаясь в темноту, снова укрылся одеялом. — Никуда уж теперь, навек…
Словно жалея молодых, остановилась в окнах еле занявшаяся синева. В подпечке нижней избы весело и нечасто пел петушок, переливались на потолке отблески света.
Они сошли вниз, когда Аксинья уже накормила блинами деда и Ивана Никитича. Сережка еще спал. Иван Никитич пошел запрягать Карька, дед Никита отправился в поле глядеть клепцы, настороженные на зайцев.
Аксинья подкинула в печь, поставила в кути на скатерку судки с рыжиками, с топленым маслом и с пареной, залитой суслом брусникой. Молодые плескались за печью у рукомойника студеной водой.
— Ну-ко, благословясь, ешьте, — позвала Аксинья. — Как маленькие, ей-богу. Неужто и мы экие были?
Она почерпнула поварешкой овсяный блинный раствор и вылила в накаленную сковородку. Сковородка зашипела, блин наполовину испекся. Аксинья кинула сковородку в золотое полыханье огня, блин вздулся большим пузырем и в тот же миг лежал на скатерке.
— Садись, Павло, садись! — Аксинья кидала уже второй блин, третий, только мелькал сковородник и верещала подмазка.
— Это Ондрюшонка, бывало, теща блинами кормила, — рассказывала Аксинья. — Растворила-то много, самую большую корчагу. Ондрющонок сидит да уминает, а она испекет блин да ждет, не наелся ли зятюшко. Ну, думает, этот испеку, да, однако, и встанет из-за стола. Пекла, пекла, а Ондрюшонок никак не встает, ест да прихваливает. Теща-то вся в расстройство ударилась, блины-то кончаются, осталось на донышке, он ест да ест. Только за ушами пищит. Вот и остатний блинок, убогонький, кинула да и говорит: «Ровно бы и не пекла!» А он съел блинок-то да и говорит: «А ровно бы и не ел!»
Пашка хохотал за столом, не успевал есть все копившиеся тещины блины. Аксинья проворно металась от шестка к столу.
— Ну, уж у меня-то корчага будет побольше, ешь на здоровье.
— Это не тот ли Ондрюшонок, что мельницу строил? — спросил Пашка.
— Тот, как не тот, он и есть.
— Чего же он не достроил-то?
— А бог знает. Говаривали люди, что на проклятое место попал, на чертово лежбище. Все сделано было, а жернова не могли поднять, да и только.
Пашка усмехнулся. Он поставил на стол вскипевший самовар. Счастливая, вся какая-то новая Вера выставила чашки, заварила чай и начала печь блины для матери. И не понять было, то ли печной жар нарумянил ее белые щеки, то ли первая, еще ничем не затуманенная бабья радость, радость любви и ровного покоя.
…Уже совсем рассвело, когда в тулупе и в валенках, с топором в вязе дровней Павел выехал со