Опять поднялся кое-какой шум: Жук бил сапогом в двери, крича добрых людей на выручку. Носопырь начал чихать, дедко Клюшин шарил в пустых засеках, а Павло Сопронов подавал всем советы. Один дед Никита, не шевелясь, сидел на старом месте.
— Вот! — закричал вдруг дедко Клюшин. — Старики, есть чего-то, вроде бы свички, видно, еще от староприжимного время. Ну-ко, гляди…
— Огонь-то есть у кого?
— Свички, мать-перемать! Оне! — обрадовался Жук.
Спички оказались только у Павла, никто, кроме него и Носопыря, не курил. Зажгли огонь, и все затихло. Амбар осветился, но от этого стало как будто еще хуже прежнего. Было стыдно глядеть друг на друга, один Носопырь, не стесняясь, глядел по всем сторонам своим единственным глазом.
— Робятушки, а ведь я вспомнил! — вдруг хлопнул по голенищу Павло. — Знаю, за что нас упекли.
— За что?
— А за нашего Сельку! Это Игнаха мой, прохвост, написал бумагу, как мы Сельку пороли.
— Неуж бумагу послал?
— Это, знамо, это! Нет никакой другой причины! За это нас. А тебя-то за что, а, Олексей?
— Ну, дъяволенки! Я им покажу обоим, — шумел Павло. — Народил сынков, ужотко я им покажу…
— Чего, мужики, делать будем?
— Сельку надо! Через ево попали, через ево надо и выбираться.
— Какой замок-то у их?
— Замок как у меня на гумне, точь-в-точь, — сказал дедко Клюшин. — Я заприметил.
— Дак ведь у меня-то тоже такой! — обрадовался Жук. — А у меня и ключи с собой.
— Дак иди отпирай!
Старики невесело посмеялись.
— Ужо, робятушки, выберемся… — Павло Сопронов подполз к дверям, поглядел в кошачью дыру.
— Видно чего? — за всех спросил Носопырь.
— Видно маленько, — повернулся Павло. — Вон девки бегут. Корову гонит старуха.
— Чья?
— Кабы моя, разговору не было. Ребятишки вон… Вроде в орлянку дуют. Эй! Робята! — Павло закричал в дыру. — Ну-к бегите сюда. Далеконько, не чуют. Шабаш…
Далеко в поле затихли крики последнего чибиса, по земле прокатился тяжкий утробный топот. Это обиженный судьбою пастух, от праздника, гнал конский табун в ночную поскотину. Запахло у дворов молоком, мокрым навозом и коровьим пометом. Принаряженные большухи наскоро, кое-как обрядили скотину. В заулках блеяли последние телята и овцы, даже собаки притихли.
Деревня быстро копила праздничный человеческий гомон. С поля еще тянуло запахами полуденной жары и сена, тут и там в огородах ковали кузнечики, в домах зажигались лампы, отчего на улицах сразу стало темнее.
До этого только три-четыре ватаги подростков хозяйничали на улицах, играли в орлянку и в рюхи, да стайки мелких девчонок с визгом перебегали дорогу. Девчушки, держа каждая свой платочек, по очереди качались на круговых качелях, пели, подражая большим:
Ребятишки кидали в них липучками от лопухов. Изредка какой-нибудь подвыпивший гость проходил из дома в дом, от родни к родне, разговаривая сам с собой, разводя руками, сокрушался: «Все милашки как милашки, а моя что узелок…»
Но вот вместе с душными сумерками в деревню проникло откуда-то и, пронизывая все вокруг, развеялось нетерпеливо-тревожное возбуждение. Первая стая — шибановские ребята и девки — чинно прошла с песнями вдоль улицы. Парни, во главе с Володей Зыриным, шеренгой во всю ширину улицы, шли быстро, и девки, шедшие позади, едва успевали, но тоже пели, а уже совсем позади прискакивали подростки, объединенные Селькой Сопроновым. Все прошли по деревне из конца в конец и остановились плясать. У самого высокого дома Володя Зырин сел на лавочке. Двое девок, Палашка с Агнейкой, встали по бокам с рябиновыми веничками, чтобы оборонять гармониста от комаров. Пляска открылась. Ольховские ребята и девки образовали один общий круг с шибановскими, он раздвинулся чуть не до середины улицы. В деревню одна за другой входили ребячьи партии из других волостей; малочисленные, человек по десять, незаметно дополняли толпу, а большие с шумом и песнями шли из конца в конец, потом останавливались плясать под свои гармони.
Ночь была парная, удушливая. За лесом сказывалась далекая воркотня сердитого, словно раздраженного чем-то грома. Отблески дальних молний стелились по мутному бесцветному горизонту. С востока медленно наплывала завеса какой-то угрожающе-неопределенной тьмы, но в деревне никто не думал о непогоде.
Гулянье ширилось и росло, в проулках и улицах стоял сплошной стонущий гул, и уже нельзя было разобрать отдельные голоса.
Десяток гармошек, русских и хроматических, разнотонных, то звонких, то простуженно-хриплых, игриво вздыхали и жаловались: сотни девичьих голосов, отдельно и артелями, пели, звенели и плыли во все стороны. Везде чуялись крики подростков, женское аханье, визг мелких девчонок и мужской хохот, но все это сливалось в один сплошной, словно всесветный гул.
Ольховский холостяк Акимко Дымов в большом кругу плясал, когда в самом дальнем конце деревни взревела вдруг сильная усташинская гармонь. Громадная черная усташинская артель пошла по деревне, не вмещаясь на улице, не признавая других гуляющих. Народ хлынул от них в стороны, по проулкам, в деревне сразу стало тише. Только две или три гармошки пиликали на другом посаде. Усташинцы тучей прошли по улице, завернулись, и вот гармонь их заиграла пронзительно, часто. Многоголосо и дружно усташинцы со свистом рванули разбойную песню, потом другую, беспрестанно, еще и еще. Их широченный чернеющий и ровный ряд стремительно приближался, девки, подростки и бабы ринулись с круга.
— Играй, чего стал? — крикнул Акимко Володе Зырину.
Володя заиграл. Акимко, опоясывая большую дугу, косо, с густым топотом опять пошел по кругу, но усташинский гармонист, забивая Зырина, остановился, и двое парней вышли на круг, намереваясь плясать.
— Что, разве места мало в деревне? — Дымов шагнул вплотную к парням. — А ну не мешай! Играй, Зырин…
И снова пошел плясать.
Резкий хлопок по гармошке оборвал зыринскую игру. Акимко сунул в рот два пальца, свистнул, заорал:
— Робята, сюда!
Народ, скопившийся было опять, шарахнулся в сторону, взвизгнула и заревела в толпе какая-то девка, затрещали выламываемые из огорода колья, поднялся бабий крик. Дымов полетел на траву, сбитый с ног кулаком. Ольховская артель, вместе с шибановской, быстро сбежалась к месту, и усташинские вдруг побежали.
— Робя! Забегай с той стороны.
— К отводу.