вернулся.
А не в урочный день пожаловал из Овчинникова Лука Силыч: никто его эдакую рань не ожидал. Что было тут – иии! Целую без него промолились ночь голуби, и даже не в бане, а в столовой; до моленья же было у голубей важное совещанье; совещались о том, что политические разговоры да прокламации временно пора прекратить; уже полиция рыскала по следам голубей; слишком явно в Лихове раздавались с черными с крестами листки; нет-нет, и накроют; особенно после грачихинских беспорядков да бунта попика Николая всякие в Лихове завелись строгости; пожаловал сюда эскадрон; помнили лиховцы, как Фокиных да Алехиных с перекрученными руками везли на телегах по Паншиной улице – в острог. Выгнанный из семинарии семинарист долго пытался отстаивать лиховскую политическую платформу, но Сухорукое медник стал на своем; по этому поводу неприятный у них разговор вышел: об уме.
– Я, можно заметить, не дурак и умнее многих по политичности…
– Я сам не дурак: еще неизвестно, кто умнее…
– Как это вы странно говорите! Невежливо даже, можно сказать, обидно. Я еще не встречал человека умнее себя. Бывают, можно найти, но редко. Я еще не встречал… Я с вами больше не могу продолжать разговор, не желаю: можете говорить, я не слушаю, – надулся было Сухоруков; но их помирили. Все-таки медник настоял на своем, и с политикой голуби пока что поприкончили.
Среди причитаний приютских старушек
Фекла Матвеевна утром перед собраньем ту получила цидулю чрез нищего, чрез Абрама, и тут же решила на следующий день в Целебеево съездить, на те посмотреть места, под предлогом побыть в деревеньке, наведаться на мельницу; в те времена Фекла Матвеевна дни и ночи в отсутствие мужа молилась, так что маленечко она сдала, пообвисла; но сами глаза еще более от того стали лучисты и чисты: моська моськой – глаза преангельские.
Вот только сам некстати пожаловал; думала она без него удрать, а после, как вернется, так предлог может найтись всегда, отчего отсутствовала; теперь же как самому заявить об отъезде? А уже Федор вот лошадиную сбрую чистит: поздно откладывать.
С такими мыслями встретилась она с благоверным: друг другу сухо в ладони вложили они пальцы; сам смотрит – прегаденькая пред ним лепешка-обманщица; думает:
«Ладно, ладно! Глаза опускай – знаю я, с чего это взор воротишь: тайны у вас без меня завелись».
Смотрит сама, – Господи Боже мой, – кащей перед ней бессмертный; тощий, бледный, в испарине, руки подергиваются, под глазами круги.
С замиранием сердца «лепеха» сообщила супругу, что она желала бы на денечек, на два подышать деревенским воздухом
Еропегин было подумал: «тут тебя, голубушка, я и поприжму», да поприжать Феклу Матвеевну он раздумал: во-первых, в ее отсутствие следствие он наведет, какие такие гости к ним в дом по ночам шляются; во-вторых, с Аннушкой ему, без самой-то, сподручнее миловаться.
– Что ж, поезжай…
– Я уж и Аннушку прихвачу Голубятню…
– Анку не брать! – цыкнул на нее Лука Силыч, – без Анки дом придет в беспорядок; Анка – туда, Анка – сюда… Не поспеть Анке со всем управиться…
Подали тройку; с перевязанными подушками, кадочками, одеяльцами села подвязанная лепешка; коляска затарарыкала.
И едва опустел дом, как стал по тому по пустому дому расхаживать Лука Силыч – все обнюхивать, перевертывать, в ларях копаться; забрался в комнату Феклы Матвеевны – глядь: под подушкой забытые ключи от сундука да свернутое рукоделье; он – разглядывать: странное рукоделье: какие-то все кресты, а посередь крестов голубь серебряный с вокруг головы сияньем: «Те-те-те!» – развел руками Лука Силыч; рукоделье сцапал, унес в кабинет: запер, снова вернулся: взялся за ключи, полез под кровать; под кроватью – сундук кованый; сундук выдвинул; крышку приподнял: «те-те-те-те, прокламации! Уряднику надо бы сообщить»… Так подумал Лука Силыч, да над сундуком и присел: стал оттуда таскать Лука Силыч предметы: сосуды, длинные до полу рубахи, огромный кусок голубого шелку с нашитым на нем человеческим сердцем из красного бархату и с терзающим то сердце белым, бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); вытащил два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие; все-то Лука Силыч из сундука потаскал, закопошился у утвари – белый, хилый и цепкий в длиннополом черном своем сюртуке забарахтался он среди шелков да рубах, будто среди паутины паук:
– Ааа! Ааа!… – мог только он выговорить и выйти из комнаты даже в страхе каком-то; только и мог в темном стать коридоре, у стенки – ослабел: пот льется градом, дыхание захватило, а с чего – сам не знает: чует, преступное что-то такое.
По коридору топочет Аннушка-Голубятня; косы бьются у ней за гибкой спиной; сама с собой ухмыляется, прижатого к углу Еропегина не видит; он ее – хвать за юбку. «Ох, испужали!» – хохочет ключница, да босой от него отпихивается ногой: видно, думает, – сам-то изволит шутки шутить: да куда там! Как поволок ее Лука Силыч к лепехе в комнату, да в
– Это… Это… – бледнеет она и молчит.
– Говори!…
– Не скажу… – и еще пуще бледнеет. Бац – удар по лицу.
– Говори!
– Не скажу!
Бац-бац-бац, – раздаются удары.
Вдруг она, изловчившись, вырвалась, отбежала, да как захохочет, нагло так: так хохотала она, когда