отправлять на Запад…
— А почему не в СССР?
— Вы слишком многого хотите. Да и кто здесь мог похвастаться выпуском крамолы через официальные издательства? Все передавали произведения на Запад и были уже счастливы. А тут весь Союз им подавай. К тому же, если особой антисоветчины там не будет, то почему бы нет? Небольшим тиражом выпустим и здесь. Опять же, кто здесь может похвастаться миллионными тиражами? Буревич или Куперман? Как в неволе быстро аппетиты растут. О чем я? Да. А если это картины, то будем посылать на выставки.
— А театр?
— А театр с удовольствием прокатим по провинции. Вы же так рветесь в народ. Так народ не в Москве живет. Покатаются по клубам деревенским и посмотрят, как народ их оценит. Но это уже совсем гипотетически. Потому что пока я особых театральных успехов не вижу. Да и откуда им тут взяться? Один Вешенцев, остальные-то любители.
Тут майор подумал, что насчет театра, гастролей и издания книг это он зря приврал (кто ему позволит?), но, с другой стороны, сама идея была неплохой — можно будет покумекать.
— А вот с кино — это да, — продолжил Кручинин после паузы. — С кино туго. Но у нас тут и нет ярых диссидентов. Кинорежиссеры — слишком зависимые от коллектива и технической стороны дела люди. Это в театре может быть минимум декораций и пара актеров. А в кино… перекрыть кислород режиссеру легче легкого, крамола и так не пройдет. Художника или писателя отследить куда сложнее. Да и потом, киношники редко лезут напролом в политику. В общем, идите, товарищ Ледяхин, работайте и не морочьте ни мне, ни себе, ни людям голову.
Ледяхин для вежливости поерзал на стуле какое-то время, потом встал и направился к двери. На выходе Кручинин его неожиданно окликнул.
— Товарищ Ледяхин!
— Да? — обернулся тот.
— Насчет «людоедского государства»… я бы хотел вам кое-что напомнить.
— Что же? — удивленно вскинул брови тот.
— Помните, как в семьдесят седьмом году вам доверили создать литературный журнал?
Ледяхин прищурился и выдержал небольшую паузу.
— Ну допустим.
— И вы, конечно, помните, что собрали талантливых людей, журналистов, художников, которые бросили ради вас свои прежние места работы, некоторые бросили очень даже хлебные места. А через шесть месяцев вы, вместо того чтобы заниматься журналом, принялись давать какие-то интервью западным «голосам», подписывать письма, куда-то ходить, протестовать. Что мы вам тогда сказали?
— Сидите тихо, а то закроем журнал.
— Именно. А что вам говорили ваши коллеги, сотрудники?
Ледяхин сжал зубы и процедил:
— Примерно то же самое.
— Примерно, да не совсем, — усмехнулся майор. — Они говорили вам, что журнал и будет вашим рупором свободы. Что именно через него вы будете пытаться донести до простого советского человека творчество талантливых людей. Что этим журналом вы сделаете гораздо больше, чем своей непримиримой борьбой с властью. Но главное, они умоляли вас не становиться на путь диссидентства, когда они ради вас — многие, кстати, с семьями — рискнули войти в штат еще не существующего журнала. И как же вы с ними поступили?
— Не валите с больной головы на здоровую, — разозлился Ледяхин. — Вы прекрасно знаете, что поддаваться такому бандитскому шантажу со стороны государства — не всегда самый лучший выход. О понятиях типа честности, гордости, порядочности и прочее я молчу. Вашему пониманию они недоступны.
— Может быть. И все-таки вы не ответили на вопрос. Как вы поступили?
— Вы знаете как. Рассказал об этом шантаже журналисту с «Радио Свобода».
— И?
— Что «и»? Журнал закрыли.
— Точно, — кивнул майор. — Вы оставили без работы тридцать шесть человек.
— Я?! — изумился Ледяхин.
— Ну а кто? Я, что ли? Это у вас была трехкомнатная квартира в центре Москвы, это у вас первой женой была любимая и единственная дочка председателя горкома Герасименко, помогавшая вам даже после развода материально. Это у вас был стабильный заработок в институте искусствознания. Нет, я понимаю, вы тоже рисковали, но тогда… тогда у разогнанных сотрудников журнала не было и половины того, что было у вас. Художник Макеев, ушедший из Детгиза ради вас, спился через полгода. Писатель Курякин, чей роман должен был быть опубликован в журнале, был вынужден передать роман за рубеж, в итоге эмигрировал…
— Иезуитская логика, — перебил Кручинина Ледяхин. — Вы поставили всех их в условия запретов и всего этого советского рабства, а теперь обвиняете меня!
— Упаси бог! — всплеснул руками майор. — Это не я вас обвиняю. Это они вас обвиняют. Ведь ни один из разогнанных сотрудников не подал вам руки после закрытия журнала. Ведь так? Выходит, что никто из этих талантливых интеллигентных людей не захотел войти в ваше положение. Ай-яй-яй… Неужели ни у кого из них не было, как вы говорите, чести, гордости и порядочности?
На лице Ледяхина выступили красные пятна. Он стиснул зубы и, не попрощавшись, вышел.
Майор некоторое время смотрел вслед ушедшему Ледяхину, затем принялся лениво перебирать присланные записки. Все на что-то или кого-то жаловались. Причем далеко не все записки были анонимными. Скульптор Горский жаловался, что не может работать, так как под его квартирой, этажом ниже, постоянно собирается сомнительное общество, где до утра распевают песни опять же сомнительного содержания. Причем, не имея возможности работать, он вынужден (так и написал — вынужден) присоединяться к этим сомнительным компаниям и тоже распевать песни сомнительного содержания. Писатель Колокольников жаловался, что ему дали квартиру, как он выразился, на «несолнечной стороне», оттого у него всегда мрачное настроение с утра, а в таком состоянии творить он никак не может. Поэт Лепин требовал, чтоб ему срочно привезли его любовницу или по крайней мере отселили от него же-ну- литературоведа, которая одним своим угрюмым видом вызывает у него суицидальные мысли. Все это было настолько удручающе однообразно, что Кручинин уже собрался затянуть пакет и отдать его лейтенанту для отчета, как одна из записок привлекла его внимание. Там не было ни жалоб, ни просьб, просто пять сухих строчек, что-то типа японского пятистишия танка, заканчивающегося, впрочем, довольно игриво:
Серость не хочет быть серостью — Она создает мир серее себя, Им она оправдывает свое существование. Так и идет все по спирали. А потом серость съест всех. Ам!
Внизу стояла подпись: Яков Блюменцвейг.
XIV
Тротуар конвейерной лентой струился под ногами. «Чушь какая-то», — думал Максим, уткнувшись глазами в летящий внизу асфальт. В голове царила полная каша. ВИТЧ, талант, свобода, Привольск, Блюменцвейг, Зонц, который к тому же еще и Изя.
Максим незаметно для себя сбавил шаг, пытаясь понять, а в чем, собственно, дело.
Обычно подобный разбор полетов был эффективен. Надо было задать самому себе четко сформулированный вопрос и постараться честно на него ответить. Желательно внятно. Во-первых, у Максима сложилось впечатление, что Блюменцвейг чего-то недоговаривает (хотя наговорил-то он кучу всего). Но что именно? Все метания Блюменцвейга после побега из привольского лагеря были вполне логичны. Человек совершил поступок, вырвался из когтистых лап власти («когтистые лапы власти» — это хорошо… надо бы запомнить), а затем принялся ворошить сонное царство, борясь против растущего изнутри ВИТЧа. Образно выражаясь. Смешное все-таки словцо. Но с неприятной фонетической ассоциацией. Уходя