— Любопытно, — сказал Виньерт, — откуда они, собственно, наши соседи напротив.
С этими словами он вынул из кармана маленький справочник Лавозелля.
— 160 — й… Познань — 180 — й, Альтона — 182, Липпе — 182, Лаутенбург… Лаутенбург…
— Что же дальше?
Он повторил:
— Лаутенбург.
Несколько изумлённый тоном его голоса, я спросил:
— Вам знакомо это — Лаутенбург?
— Да, — ответил он многозначительно. — А вы уверены в номере?
— Конечно, — сказал я с лёгкой досадой. — Да не всё ли равно, Лаутенбург или не Лаутенбург?
— Разумеется! — пробормотал он. — Конечно, всё равно.
Я смотрел на него. И мне тем легче было наблюдать за ним, что он, погружённый в свои мысли, не обращал на меня никакого внимания.
— В чём дело, Виньерт? Вам словно не по себе. Какое-нибудь неприятное известие?
Но он уже пришёл в себя и, пожимая плечами, ответил:
— Друг мой! Неприятное известие? От кого, скажите на милость? Ведь я один-одинёшенек на свете. Вы хорошо это знаете.
— Так или иначе, но вы весь вечер нервничаете. Мне хотелось бы, чтобы вы остались у меня в окопе. Ваш пост командира вы можете установить, где угодно.
— Да, вы правы, — прервал он меня, — я в самом деле немного нервничаю… Который час?
— Семь.
— Знаете что, сыграем в карты.
Это предложение было так неожиданно с его стороны, что два солдата, устроившиеся в окопе вместе со мною, в изумлении подняли головы: Виньерт ли это? Никто в роте никогда не видел в руках у Виньерта карт.
— Послушайте, Дамстоа и Энрике, нет ли у кого-нибудь из вас карт?
Чтобы у них да не было карт!
— Во что вы играете?
— В экарте, лейтенант.
— Ладно, давайте в экарте.
В какой-нибудь час Виньерт здорово проигрался. Оба солдата были очень смущены и не знали, чему больше удивляться: чести, которую им оказал лейтенант, или сумме — что-то около десяти франков, — которую они у него выиграли.
Я всё с большим и большим беспокойством смотрел на Виньерта. Он нервно бросил карты.
— Глупая игра! Уже восемь часов: я пойду посмотреть первую смену.
— И я пойду с вами.
Я никогда не забуду этой ночи. Небо мало-помалу очистилось от облачного руна. Луна, почти полная, блестела в холодной синеве. При свете её, в промежутках между тёмными группами деревьев, песок и окопы тянулись длинной белой лентой.
Было так светло, что ракет не пускали: в них не было надобности.
Царило полное безмолвие. Временами, с визгливым жужжанием, пролетала шальная пуля, а затем далеко в долине слышался ружейный выстрел.
Мы тихо обменивались словом-другим с часовыми. Одни из них плашмя лежали в воронках, вырытых снарядами, другие за кустами. Рота развернулась на большом протяжении, не менее пятисот метров, и обход занял у нас добрый час.
В конце линии Виньерт попросил меня указать ему последний пост 23 — й роты.
Мы отправились туда. Четверо солдат закапывали тело недавно убитого немца. Виньерт жестом отстранил их, склонился над могилой и начал разрывать песок, которым они засыпали труп.
— Да, — пробормотал он, — 182 — го. Это так.
Затем дрожащим голосом он произнёс:
— Вернёмся. Мне холодно.
Дамстоа и Энрике спали в землянке. Было тихо; слышно было лишь ровное дыхание людей, да порою раздавался тихий писк полевой мышки, привлечённой запахом соломы, в которой ещё сохранились колосья. Виньерт лежал рядом со мной, и хотя в темноте его не было видно, я чувствовал, что он ещё не спит.
Сквозь отверстие в двери видно было синее небо, на котором, словно слезинка, ярко блестела серебряная звезда.
Прошёл час или около этого. Виньерт лежал неподвижно. Видно, таинственный товарищ, посланный мне войной, наконец, уснул. Что так смутило его в этот вечер? Какое воспоминание осмелилось отвлечь его мысль от мелочей военного хозяйства? Ведь он так плотно приковал все свои мысли к этим мелочам, как будто с определённым умыслом — не дать им уноситься в запретные миры.
Вдруг я услышал глубокий вздох, и Виньерт схватил мою руку.
— Что с вами, друг мой?
В ответ на моё восклицание он ещё судорожнее сжал мою руку.
Я решил сжечь свои корабли.
— Друг мой, — сказал я, — дорогой друг, вы видите сами, как я беспокоюсь за вас, я вижу, как вы страдаете весь этот вечер. В чём дело? Если бы мы были с вами в другом месте, например, в Париже, я бы не позволил себе такой нескромности. При других обстоятельствах такая откровенность была бы, пожалуй, смешной, но здесь она священна. Завтра, Виньерт, быть может, мы будем уже в бою и четыре солдата выроют и нам яму в том же песке, где теперь вечным сном покоится тот немец. Неужели вы так-таки ничего мне не скажете?
Я почувствовал, как дрогнула и ослабела его рука.
— Долго нужно было бы рассказывать, мой бедный друг. И поймёте ли вы меня? Не сочтёте ли вы меня сумасшедшим?
— Я слушаю вас, — произнёс я таким тоном, словно бы я не просил, а приказывал.
— Пусть будет так. Я задыхаюсь от воспоминаний, и, действительно, было бы эгоистично, если бы я унёс их с собой в могилу. Но пеняйте на себя: в эту ночь вам не удастся уснуть…
И вот эта странная история, которую в тот вечер, 30 октября 1914 года, лейтенант Виньерт рассказал мне в местности, которую занимавшие её солдаты окрестили «Перекрёстком смерти».
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Вы состоите при университете, — начал он. — Вы не рассердитесь, если, в самом начале этого рассказа, услышите несколько горьких слов по адресу университета, к корпорации которого мне не довелось приобщиться. Впрочем, это ничем не оправдываемая горечь. Именно университету, не принявшему меня в своё лоно, я обязан воспоминаниями, которые я не отдал бы за кафедру в Сорбонне.
Я принадлежал к числу студентов, которые не лишены способностей, но не имеют никаких средств. Я был стипендиатом. Иначе говоря, я обязался сдавать ежегодно экзамены определённым образом, приобрести себе специальный образ мыслей и должен был, в конце концов, получить звание преподавателя и место в каком-нибудь провинциальном лицее.
Сначала я оправдывал надежды, которые возлагал на меня Генеральный Совет моего департамента. Моя стипендия в лицее Мон-де-Марсан последовала за мною и превратилась в стипендию для словесника при лицее Генриха IV. Вместе с группой «генриховцев», в 1912 году, я предстал перед экзаменационной комиссией для поступления в Высшую Нормальную Школу. Тридцать пять наших учеников были приняты. Я был классифицирован 37 — м. В утешение я снова получил стипендию, на этот раз кандидатскую, при филологическом факультете Бордоского университета.
Я выкинул тогда одну штуку, которая подверглась строгому осуждению со стороны немногих интересовавшихся мною лиц. Находясь в интернате в лицее Генриха IV, я видел Париж столько же, сколько видит природу сквозь решётчатое оконце своей камеры арестант. Помню, как-то в июне месяце, в день розыгрыша Большого приза, я, бедный лицеист, очутился на Елисейских полях в тот час, когда, блестящим потоком, со скачек возвращалась целая вереница автомобилей. Каждый из них стоил в десять раз больше,