Вечером он пришел, как обычно. «Посидим у вас, — сказал он, — мне нужно вам кое-что сказать».
Вера с трудом открыла давно не открывавшуюся печную заслонку, засучив рукав, нащупала и вынула вьюшки, и принесла из чулана ворох старых газет. Она медленно начала скручивать жгуты, зажигать и бросать их в печку. Ветер загудел в трубе. Был бешеный, рвущийся ввысь огонь, был даже некоторый мгновенный жар и, вероятно, в небе, над трубой, розовый отсвет.
— Я сегодня получил одну бумагу, — начал он, испытывая тревожное блаженство от тепла, от мысли, что загорится сажа и будет пожар, от того, что Вера сидит близко и спиной к нему. — Я получил из Москвы разрешение на выезд. Я долго ждал его. Но если вы не хотите ехать со мной, я останусь.
Он помолчал, она продолжала скручивать и рвать газеты.
— Знаете, как вам надо будет ехать? Моей женой. Вас впишут мне в паспорт. Я хочу еще вам сказать, что в Париже вы ни в чем не будете нуждаться. Брат оставил мне. Там Лизи.
Она обернулась.
— Видите ли, какая история, — сказала она деловито, — я могу и здесь. Я могу и без Парижа.
Он серьезно и без всякой робости взглянул ей в лицо.
— Я знаю, что вы можете по-всякому, потому что вам двадцать лет. И в тридцать, и в сорок вы тоже сможете по-всякому, потому что вам сейчас двадцать лет. Я знаю, что вы из тех, которых ничем не испугаешь и ничем не соблазнишь… Я знаю… Пожалуйста, не прерывайте меня. Я люблю вас. Никого до вас я не любил.
«Верю», — сказала она про себя.
— Никого не хотел любить, думал, что и не могу любить. Я ничего не умею делать и не хочу уметь. А вы для меня — все равно, что жизнь.
— Которой, кажется, вы не дорожите?
Он подумал, глядя в сторону.
— Значит — больше.
Печка с ревом пылала перед ними и казалось, что вся комната в пламени.
— Я думал до вас, — продолжал Александр Альбертович, — что так это и будет. Мне представлялись раньше различные отвлеченные «жесты» любви: ничком у ног; объятие; не знаю, что еще. Вы знаете мой «жест»? я вцепился в вас. Вы только представьте себе человека, который умирает от жизни. На лбу у него лед, на груди — мешок с кислородом, руки его в чьей-то родной руке. Так вот все это — вы: и лед, и кислород, и рука…
Она бросила последний жгут в печку и, сидя на полу, обняла свои колени, не отводя глаз от потухающего огня.
— Я прошу вас стать моей женой. Подождите, не отвечайте, я еще не сказал вам главного.
В эту минуту неожиданное волнение изменило его лицо. Он встал, прошелся раза два по узкой, тесной комнате и опять сел.
— Я не предлагаю вам того страшного, мерзкого и животного соединения, о котором Леонардо да Винчи сказал, что оно уродливо, смешно и всегда унизительно для человека. Если вы сами захотите его, оно произойдет. Но оно, конечно, не имеет ничего общего с любовью, и разве можно строить жизнь на случайном, телесном ощущении, которое сегодня вам приятно, а завтра для вас — утомительно?
Он говорил еще; слова его теперь шли мимо Веры: она стучала зубами, куталась в платок, сжимала руками колени. Леонардо да Винчи. Значит, кто-то до нее уже думал об этом… Леонардо да Винчи… Джоконда… кажется, ее кто-то когда-то украл. Она поедет в Париж, она пойдет ее смотреть. Борис Исаевич Адлер находил, что Джоконда совершенно неинтересная женщина… Александр Альбертович говорит «повенчаемся» вместо «поженимся». Это смешно. Боже мой, как он худ, какие на нем протертые брюки!
Она с трудом сдерживала в себе все усиливающуюся дрожь. Он не просил у нее ответа, да она бы и не могла сейчас его дать. Он наклонился к ней и поцеловал ее в голову, и начал тереться лицом о ее густые, заложенные жгутом на затылке волосы. С тихим звуком выпала одна шпилька, он вынул другую, волосы упали. Он смял их обеими руками, накрутил их на пальцы, запустил в них руки.
— Какие густые, — сказал он шепотом, — Какие холодные.
Потом он положил ей на шею тоже холодные, тонкие свои пальцы. И вдруг она перестала дрожать, и обернулась к нему, все продолжая сидеть на полу. Он стал целовать ее лоб, глаза, губы, щеки; поцелуи — но какие-то особенные, да, особенные, непохожие ни на какие раньше испытанные, легкие, скорые; близко от них, тут, сейчас же, чувствовалось море слез, и море слов, и целая человеческая судьба.
И за этим вечером наступила первая в жизни Веры бессонная ночь — словно за первую близость с Александром Альбертовичем сейчас же пришел счет, и надо было платить бессонницей. В эти часы она думала, что год жизни готова отдать только за то, чтобы прекратилась тишина в доме, чтобы где-нибудь — внизу или вверху — грохнуло что-нибудь, или зазвучало. Но все было тихо. Особенно тяжело было то, что она никак не могла расплакаться — над чем? над кем? Над жизнью, которую она так любила и которая ей платила сейчас таким немытым счастьем.
И все стучала в голове мысль, что ничего не решено и все — поправимо, все еще можно переделать, оттого, что не было дано никаких обещаний. Она знала, что это — искушение и ложь, потому что все было решено, и ничего уже не поправишь и крепче, чем под венцом, было дано слово. И такая безрассудная, страстная жалость эта была похожа на радость, что явись кто-нибудь сейчас: здоровый, сильный, целующий в губы и грудь, бегущий с нею на ледоход, она бы просто не поняла, зачем он здесь? Она была отравлена, прострелена, утоплена — жалостью и в жалости; она ничего больше не могла — ни хотеть, ни бороться, и ей казалось, что вся печаль мира — не ее мира, лучистого, звучащего фанфарой, льющегося радугой, но его мира, — льется в нее, как в сосуд, и она все выдержит, все стерпит.
XVIII
У Александра Альбертовича комната была с балконом; это была прежняя Шуркина комната, та самая, в которой стояла оттоманка и блестела при луне кафельная печь. Недаром здесь был Александром Альбертовичем подобран Верин гребешок. Маленький, железный балкон висел над переулком и на нем помещались два стула. Вера приходила сюда, садилась и смотрела вниз, на улицу; Александр Альбертович садился рядом. Шурочка приходила, поджав одну ногу стояла в дверях:
— И когда же вы поженитесь?
Было совсем тепло, был конец апреля. Над нищетой и грустью голодного города сверкало лазурное небо, обещая длинное, ясное лето. Было несколько лавок, была парикмахерская, куда Шурка водила Веру завиваться, был даже ресторан, где все было очень дорого и невкусно. Александр Альбертович каждое утро что-то приклеивал в своих ботинках, потом долго чистил их щеткой и закрашивал чернилами. Иногда, вечером, когда все ложились спать, он шел на кухню, кипятил на примусе воду и стирал свою рубашку. Днем у него бывал жар, он ложился; он говорил, что у него от волнения, от ожидания, Бог знает от чего.
— Пойми, — сказал Вере отец, беря ее по всегдашней своей привычке за плечо цепкими пальцами и делая немножко больно, — я не могу быть ни за, ни против такого брака. Ты — свободный человек. Но если все это — одно сострадание?
— Как тебе объяснить, — отвечала она хмуро. — Сострадание — это что-то безличное. Сейчас это невозможно. Сейчас все очень личное.
Он пытал ее глазами, отпускал, ерошил волосы.
— Лучше было бы, конечно, без всякого сомнения, лучше было бы, если бы ты осталась с нами здесь. А то как же так? А?
— Я вернусь, — отвечала она, стараясь не думать, когда и как это случится.
В день свадьбы Вера опять надела свое шевиотовое платье — оно было лучшим, оно было единственным. Накануне они с Александром Альбертовичем были в комиссариате, и там их записали мужем и женой.
— Ты что же, нынче уйдешь вечером к нему? — спросила мать, видя, что Вера сама не заговаривает