делать».
— Хорошо, хорошо, — замахала на нее Лизи руками. Не будем ничего решать. Лучше скажи мне, кто это, и куда ему посылать благодарственное письмо?
На столе лежала стопка траурных конвертов и лист с подписями, бывших на похоронах. Удивительно, как Лизи все умела устроить.
На листе было подписей двадцать. Да, двадцать человек пришло проститься с Александром Альбертовичем. Была тут и Людмила, и доктор, и старая актриса, жившая внизу, и несколько французов — знакомых Лизи и Жан-Клода, и с десяток русских фамилий. Постепенно разобрали всех и после этого разбора осталось одно неведомое имя, которое они с трудом прочли: Дашковский. Кто такой был это Дашковский, где жил и как выглядел, ни Вера ни Лизи не знали.
— Я никогда не слышала такой фамилии, — сказала Вера. Лизи подумала, поерошила свои завитки…
За тот месяц, что они готовились к отъезду, Верой было получено так много писем, как никогда в жизни. Сама она писала домой редко и мало, но тут пришлось написать, и в ответ пришло несколько конвертов: от отца, от матери, от Шурки Венцовой, от Полины Адлер из Берлина. Когда Вера перечитывала их одно за другим, то от слов «дорогая Вера», «милая Верка», «родная моя Верочка» ей начало казаться, что гремит какой-то хор, и делалось почему-то неловко.
Полина Адлер звала в Берлин — погостить, развлечься; Шурка Венцова требовала немедленного возвращения в Петербург, и только родители не звали ее. Почему? С некоторых пор здание на улице Гренелль населилось новыми людьми, можно было пойти туда, справить свои бумаги. Но родители словно боялись, что она вздумает это сделать. И так это и осталось.
Бывало, Вера долго молча смотрела на лицо Лизи, в румяное, круглое ее лицо, и все в Лизи ей нравилось, а главное то, что Лизи никогда не трогала того, что лежало на дне отношений ее с Верой, на дне ее приезда в Париж. Отгрустив, отхлопотав в первую неделю, она спокойно и с тихим весельем пользовалась своим здесь пребыванием, не стыдясь того, что ей нисколько не грустно, не казня себя за свой легкомысленный характер и стараясь присутствием своим не понуждать Веру вести себя так, а не иначе. И не все ли равно было, что она думает о Вере («Дурочка, у нее кажется и в самом деле не было любовника?»), — без лицемерия, без насилия она была рядом с ней. И Вере она нравилась все больше, и нравиться начала эта жизнь, куда увлекла ее Лизи — на время, на время, а там посмотрим. И нравиться начал этот ряд раскрытых сундуков, куда Лизи роняла пепел своих папиросок, танцуя в золотых, без задников, туфельках по комнатам, даря приходившей помогать Людмиле свои прелестные платья, вышедшие из моды десять лет тому назад. А от Веры в это время, наставив паруса, надув туманные полотнища, уходили воспоминания, уходили последние годы, дни и ночи, дыхание, голос Александра Альбертовича; каким-то сладким, живым, непростительным миром заливала ей сердце эта новая жизнь; и ей нравились русские знакомые Лизи: друг покойного Жан-Клода, барон Н., с которым Лизи была на ты, младший Масленников, прогоравший на театральной антрепризе; поденно работавший в ресторане Лукашевич, и жена его, шившая корсеты. «Я вас лублу» — прокричала она им в окошко вагона и залилась смехом, и Вера, улыбаясь, махала сбоку перчаткой, пока не исчез из виду последний провожавший — высоченный, лысый, остроголовый Лукашевич.
Теперь она снова была в Париже. И не все, что произошло с ней за эти полтора года было хорошо, не все хотелось ей вспоминать. Но разве нужно возвращаться мыслями назад, если она решила вообще никогда не возвращаться назад, если она не возвращается в Россию, и не было у нее человека, к которому она могла бы вернуться, — они уходили, они умирали, они исчезали. Может быть, в старости — если вообще будет старость — она захочет вспомнить что-нибудь из этой однообразной, и пестрой, и праздной Ниццы, но не сейчас. Продолжается кругосветное, а кто же в кругосветном вспоминает что-нибудь, кроме дня отплытия? Ее день отплытия, это Самин плашкоут, обитый зеленым мокетом, под часами в классной, старый адлеровский диван…
И Париж не был для нее возвращением. Далеко-далеко от того дома, где жил и умер вельможа XVIII-го века, была она сейчас, и все было другое: это утро, это одиночество, свобода, крепкий, счастливый эгоизм, какие-то планы на осень, какие-то экзамены, к которым она будет готовиться. Она вскочила, решительно перерыла чемодан, достала блокнот. «Лизи! Лизи! Все нашла в полном порядке и в сильнейшем нафталине. Твою комнату я заперла и жить в ней не буду. Лизи! Лизи! Кланяйся всем. Особенно Феде, конечно. А про К. ничего мне не пиши и моего адреса ему не давай…»
Это было ниццское наследство, звучавшее загадочно, но обеим понятно, грозившее завтра же, или нынче ночью, рассыпаться в воспоминаниях трухой. Оно напоследок еще волновало Веру чем-то мутным, и делало вид, будто отрывается навсегда. И письмо ее было путанное, — последний след полуторагодовой путанной жизни. В этой жизни так мучила жажда узнать, что же такое она сама и другие, с ней рядом? Что такое пресная случайность, подвернувшаяся ей, над которой она наспех наклонилась, чтобы сейчас же от нее бежать? Что такое обманчивый привкус постоянства, мелькнувший и пропавший, который она не в силах была вернуть, удержать, который оглушил, ослепил ее и который она убила своим отъездом? И вот клокочет сердце от этого пробуждения, от наступающего дня, от собственной решимости, от солнца, блистающего над Парижем, от того, что без передышки, без передышки она продолжает шагать по крышам.
XX
Исшагать мир — или, по крайней мере, этот город — собиралась она давно, еще в детстве, когда смотрели Макса Линдера, и было все так красиво, нарядно и недоступно, но вот она была здесь, и почему-то сначала имело цену лишь то, что напоминало другой, тот голодный, заросший травою город, из которого она была родом. Если было туманное величье реки, или сиреневая, мертвая и громадная ночью площадь, то сейчас же говорила память о том, что она слишком спешила тогда, слишком кратко замирала под аркой Генерального штаба или над Зимней канавкой, или под Смольным монастырем. Но постепенно она стала любить его — он был столько же похож на книгу, сколько на человека; в нем были улочки, где подряд шли сорок три лавки старых люстр и мебели, и были бульвары, где восемнадцать кафе, одно за другим, перебивались лишь газетными киосками. На сто франков можно было купить себе на набережной целую библиотеку — с «Исповедью» Руссо (любимой книгой «великих людей» России), «Адольфом» Бенжамена Констана, Бодлером и Мориаком (с ужасной картинкой на обложке). Здесь можно было молиться под орган, пить запоем, собирать марки, продавать старые вещи, смотреть военные парады, учиться химии и… ничего не делать, не выходить из дому, кипятить чай и жарить яичницу. И за это-то именно она его и полюбила.
Спустя неделю по возвращении Веры в Париж, у двери раздался звонок. Был ветреный день, окна в комнате и на кухне были раскрыты настежь, по ветру летали какие-то бумаги, на плите шипела яичница из четырех яиц.
Вера собиралась завтракать, резала хлеб пилой и с пилой в руке пошла к дверям. Человек, оказавшийся перед нею, совершенно ей незнакомый, стоял и улыбался.
Из кухни вылетели, гонимые новым сквозняком, лист старой газеты, пергамент из-под сыра, какой-то конверт… Человек шагнул в прихожую, за ним грохнула дверь; он поймал конверт на лету, все улыбаясь, подал его Вере, быстро бросил взгляд на пилу, которую она не опускала, и сказал, снимая шляпу:
— Здравствуйте, Вера Юрьевна, наконец-то я вас нашел.
Он был невысок, худощав, опрятно одет. Ему было лет под шестьдесят. Он носил седую щеточку усов и похожие на эти усы — густые, седые, подстриженные брови. Карими, живыми, слишком живыми от волнения глазами он смотрел Вере в лицо, и улыбка его — в которой блестели еще очень хорошие зубы — тоже была просто следствием большого волнения. Вера отступила немного, пристально глядя на него.
— Я — Дашковский. А вы всегда к незнакомым гостям с ножом выходите?.. Боже, мой, наконец-то! И где вы столько времени пропадали? Дайте на вас взглянуть хорошенько, хорошенько, — он слегка картавил, и сам, целуя руку на ходу, вел ее в комнату, к окну, к свету. — Вам смешно? Старый дурак явился… вы не догадываетесь, зачем? Да чтобы увидеть вас, только и всего. Ах, как вы на нее похожи!
Он круто повернулся спиной, что-то быстро стер с лица платком, и с размаху сел на стул.