— Или сидите смирно, ждите своей участи.
— Нет, пожалуйста, перестаньте так говорить со мной. — Она перевела дыхание. — Скажите, если можете, взаправду, что мне делать?
Он не спеша встал, сунул руки в карманы, поднял плечи и отошел еще дальше, в дальний угол комнаты, и оттуда сказал, с чем-то стариковским, грустным в лице:
— Стареть.
Она готова была сорвать у него с губ это слово. По диагонали через всю комнату, она смотрела ему в глаза. «Еще, еще», — хотелось ей просить его, чтобы он объяснил ей, научил ее.
— Вы только не уходите, — пробормотала она, — подождите. Еще рано…
Они одновременно посмотрели в окошко. В дыму они двигались по комнате, как под водой. Дым клубами вился над ними от каждого их шага. За окном воздух начал тускнеть. Облако плыло на них, сперва розовое, потом багровое, плыло и не могло проплыть, пока не погасло. Потом по холмам, видным далеко- далеко, побежали огни, глубже и гуще стала небо. Они ходили по комнате, бесцельно и долго, не мешая друг другу и не задевая мебели, которой было немного. Дашковский говорил, и Вере казалось, что она наклонилась над ручьем, бегущим мимо ее лица, и губами зачерпывает его жгучую прохладу. Она слушала. О чем говорил он? О любви, об утраченном счастье, о незаменимости, о воспоминаниях, о власти одного человека над другим, об ушедших годах. Он говорил теперь без прежнего враждебного к ней снисхождения. Он сидел опять в кресле, с чашкой чая в руке, перевалив через долгие часы беспамятного разговора, возвращаясь минутами опять к тому, за чем, собственно, пришел.
— …вот здесь что-то подле рта и вокруг лба; но взгляд совсем чужой, теперь я вижу, взгляд у вас не тот, и руки совсем незнакомые. — И он, поймав эти незнакомые руки, рассматривал их и отводил от себя.
Когда Дашковский погасил последнюю папиросу и встал, в комнате ничего не было видно от дыма и мрака. Дашковский вынул из жилетного кармана старые часы: семь часов.
— Следующий раз, когда я приду, — сказал он, выходя в прихожую, где Вера зажгла свет, — надо будет поставить будильник, чтобы это продолжалось не так долго. — Она с усилием улыбнулась. — В следующий раз не я, а вы расскажете мне о себе всякие интересные вещи.
Она кивнула в знак согласия. Никаких интересных вещей она не могла ему рассказать — ее жизнь показалась ей сейчас цепью случайных и совсем не ярких ошибок. Может быть, что-то и несла она в себе, что было похоже на «вне» Дашковского, но такое маленькое, безымянное, какое-то зернышко, похожее на веснушку на носу у Сама, на слезу Александра Альбертовича, — его можно только прятать, рассказать о нем нельзя. Рассказать — прежде всего, было бы очень длинно, надо было бы назвать тогда одну фамилию — не через «о», через «а»… Она закрыла за Дашковским дверь, постояла немного, потом вернулась к окну, и так и не отворив его, села перед ним в темноте, смотрела на давно почему-то невиданные, какие-то забытые звезды, и думала, сложив на коленях руки.
И что-то сквозь всю ее разбушевавшуюся душу поднималось в ней медленно и успокоительно. Это было сознание, что она уже не была тем голодным существом, которое задрожало когда-то от безрадостного чувства к Александру Альбертовичу; она за эти последние месяцы успела грубо, наспех, но насытиться — плохо она это сделала, при возвращении к этому что-то начинало в ней ныть; но кое-как она насытилась, и теперь у нее была возможность перевести дух, что-то обдумать, решить…
XXI
Поздно вечером в тот день к Вере зашла Людмила. Она выкинула из пепельниц окурки, проветрила комнату и сказала, что не советует связываться с женатым. Вера спокойно выслушала ее разговор. Через три дня он повторился снова; еще через три Людмила прямо спросила: был ли Дашковский, и Вера ответила, что не был, но что прислал письмо; приглашение на послезавтра.
— Что же, пойдете?
— Пойду.
— Стар он для вас.
— Да у меня же с ним не роман! Он меня чуть дурой не обозвал при первом знакомстве.
Людмила усмехнулась. В смехе ее теперь было что-то уж очень невеселое: он обнажал ее черные, беззубые десны.
— Тем хуже для вас. Удивительно, как вы всегда позволяете себе на голову садиться.
На Веру напал внезапно беспричинный смех.
— Я вас уверяю, что вы бы ему понравились гораздо больше меня.
В этот день Вера была в веселом настроении, в этот день пришло письмо от Лизи.
Читая его, Вера заметила в себе отчетливое нежелание вернуться к Лизи: все было чудесно там, на милом юге, а Вере, — вот, подите же! — не хотелось возвращаться и, заметив это, она обрадовалась. Да, ей было все равно, кто и что велел ей передать, и что излагала ей в письме сама Лизи. И даже приписка ее: «О К., как ты просила, ничего тебе не пишу», — не рассердила Веру, но тоже развеселила. В этот день она занялась всевозможными домашними делами, до вечера ходила в фартуке, повязав голову платком, перед сном выкупалась, а когда легла, почувствовала, что не хочет и не может уснуть. И впервые, в тишине и мраке ночи, она ощутила, как она сейчас высоко над землей (на седьмом этаже), в каких она сейчас тучах. Шла гроза.
Гроза шла издалёка, с востока, с северо-востока, оттуда, где она когда-то уже шумела над Верой. Обшитая тесом дача озарялась тогда, будто мгновенно вздрагивала, — если спуститься в сад и оттуда, спрятавшись, смотреть, что было однажды сделано, чтобы испытать собственную смелость. Сперва по небу катились с грохотом, как по твердому, чугунные шары, потом оглушительно трепетали листы железа и, наконец, кто-то рвал в тучах полотнища гигантского мадепалама. И опять вздрагивал дом в свету, и убивало кого-то едущего трусцой по дороге, в полях, и раскалывало осину, — почему-то именно вот эту, а не ту, и не ту.
Гроза шла на Париж прямо из-под петербургских лесов, где наверное еще — трудно в это поверить — целый, невредимый, обшитый тесом, стоит старый дом с расшатанными перилами балкона.
Но было в этих небесных разрывах, в неполноте звука, в разровненных и уж слишком кратких молниях, что-то южное, что-то иное, напоминающее одновременно и берег Средиземного моря, короткие и толстые магнолии в саду Лизиной виллы, стоявшей на краю города, близ дороги, мчавшейся в Болье.
Окна там запирались заблаговременно, и душный воздух, истомившийся за день, оставался в комнатах, в то время как над морем и городом бушевал свежий ветер, проливался прохладный, душистый дождь. Гроза там катилась не по тишине, а по немолчному рокоту моря, по шелесту автомобилей по шелковой дороге, по собственному непрерывному эхо где-то в горах. И эхо, и шелест, и рокот все продолжались, когда стихал гром, и Вера широко открывала окна.
— Здесь у нас душно, как в подводной лодке, — говорила она, и с магнолий и рододендронов летело в комнаты дыхание, которым нельзя было досыта надышаться. И однажды, именно в такой дождь, только что стихли молнии, Вера увидела знакомую фигуру, бегущую по улице, с поднятым воротником. Она сбежала в сад, отперла калитку, ее обдало порывом почти холодного ливня. Карелов молча побежал по саду за ней, в дом, с него текли потоки, настоящие потоки, будто его только что обдали из ведра.
— Не могу же я, — бормотал он, срывая налипший на спину и на руки пиджак, — не могу же я в самом деле ходить с зонтиком!..
Было ясно, бесспорно — и не надо бы об этом говорить, потому что это слишком больно: она была создана без своего отражения, о котором когда-то мечталось. Какой она была глупой! Не дай Бог воротиться в то состояние ничегоневедения и обольщения. Жизнь больше всего похожа на воду, струящуюся между пальцами, и вообще не все ли равно, на что она похожа? Она знала навеки, что в жизни этой, в грубой, плоской, ниццской жизни ей встретилось совершенство — такой удивительный человек, на которого весело было смотреть — не Шекспир, не Бетховен, не Рембрандт, а совершенство человеческого существа, с правильным черепом и целыми зубами, и если через тысячу лет найдут его череп, его длинный и узкий скелет, то о нашей исчезнувшей расе будут высокого мнения.