И только тогда Вера сказала: «Садитесь».
— Завтракайте, пожалуйста, завтракайте, я тоже буду, чтобы вас не стеснять, — и он сейчас же схватил корочку хлеба, посолил ее и стал старательно жевать. — Очень вкусно. — И тут он внезапно смолк, и когда снова заговорил, то уже совершенно иначе. — После похорон я зашел на вашу старую квартиру, мне дали этот адрес. Раз в месяц я приходил сюда, я был здесь четырнадцать раз. Сегодня мне сказали внизу, что вы вернулись.
— Я закрою окно, — сказала Вера, — вы, наверное, боитесь таких сумасшедших сквозняков, когда все хлопает.
«У меня вчера был один из твоих бывших женихов, — писала Вера матери на следующий день, — их ведь, кажется, было четверо? Этот велел мне распустить волосы и причесаться так, как ты когда-то причесывалась. Он много ахал, ходил вокруг меня, под конец расстроился ужасно, трогал мое лицо, и так надоел мне с волосами, что я нынче утром пошла к парикмахеру и остриглась (благо теперь это модно). Он сидел очень долго, рассказывал без конца. Чем он сейчас занимается — не могу тебе сказать, кажется — в газетах пишет. Должна объявить откровенно: ты была совершенно права, папа гораздо интереснее… Подождем, не явятся ли за этим другие…» На самом деле все было не совсем так.
— Есть вещи вне, — говорил Дашковский, — как вам объяснить это? Вы все равно не поймете. Вещи вне.
— Вещи вне, — повторила она за ним, со старанием.
— Они будто не от мира сего. Знаете, раньше были люди не от мира сего. Теперь таких людей нет. Но есть такие события, которые на всю жизнь, на всю жизнь; они относятся к обыкновенным фактам, как простые смертные к гениям. И что бы ни было, они не умирают. У моего приятеля (старый человек) умер ребенок, давно, еще лет тридцать тому назад, — первый, ребенок. Теперь у него взрослые дети, но того он забыть не может, никак. Понимаете? Вероятно, нет. Такой бывает любовь.
Он начал есть яблоко, которого есть ему совершенно не хотелось.
— Она тогда выпадает из нашей жизни и даже из нашей судьбы. Нам делается вдруг все равно, что бы о ней сказал, например, Лермонтов. В молодости мы безумствуем, в зрелости, если она, такая, приключится, мы можем даже упустить ее, потому что мы сыты, мы устали, боимся препятствий. Но мы ранены до смерти и это знаем. Она относится к вещам, которым нет конца. Есть такие вещи. Там — душа бессмертна или нет, еще неизвестно, а вот это бессмертно. Бесконечно, беззакатно.
— А дружба? А жалость? — спросила она быстро.
Он подумал.
— Тоже, вероятно. У меня не было… А теперь еще, еще напустите на лоб, вот так, а над ушами подберите. Дайте, я сам причешу вас. Не верьте, когда вам скажут, что отвергнутый любовник вспоминает добрый ее нрав или веселый характер. Воспоминания становятся такими чувственными: вот эту прядь над виском, тугую грудь ее, ноги — вот что мы вспоминаем. Тепло, которое шло от ее прохладного тела.
Вера отодвинулась в сторону от него, но глаз не опустила.
— Я вернулся в Петербург через пять лет после ее замужества, — говорил Дашковский: он отодвинул прибор и, прихватив с собой пепельницу, пересел в кресло. — Вам тогда, вероятно, было года три. Теперь слушайте меня внимательно: я знал, что вашего отца нет дома; я позвонил. Прислуга сказала мне, чтобы я прошел в столовую, — по-моему, это была единственная, так сказать, «парадная» комната, вы жили довольно бедно. В столовой мне показалось темновато. Если не ошибаюсь, слева стоял буфет, а справа у окна еще какой-то стол.
Вообразите себе, я стоял почему-то в пальто, в руках держал котелок. Она шорхнула в дверях платьем, вошла. Вы, конечно, никогда не обращали внимания на чудесный, на нежный очерк ее лица. Она покраснела и в первую минуту готова была улыбнуться, протянуть мне руку, усадить меня. Она готова была на всякие там милые жесты. Но мой вид навел на нее подозрения, и она вдруг испугалась. Все-таки, хотя и дрожащими губами, но она ответила мне, что счастлива; она имела полное право не отвечать на дерзкий вопрос, и как в театре, вытянув палец, указать на дверь; но девическое осталось в ней, останется до старости, в вас его совсем не заметно. И вообще — что вы понимаете! Губы у нее дрожали, глаза блестели… какими слезами? Доброты, конечно, доброты! Она попросила меня уйти, как просят закадычного, верного друга о какой-то услуге, и еще говорят ему на всякой случай: «не сердитесь, пожалуйста».
Но я не уходил, и вдруг начал ее умолять. Никогда никого не нужно умолять. Но тогда я не рассуждал, я предлагал ей ехать заграницу, захватив с собою вас. Я был богатый человек, Вера Юрьевна. Но она сказала: «Ради Бога, уйдите, уйдите сейчас же отсюда вон. Я не хочу вас ни видеть, ни слушать…» Не смотрите на меня так, смотрите подобрее. Дайте мне вашу руку.
Но Вера не дала ему руки и тоже пересела со стула в кресло, бок о бок с ним.
— Одна вещь вас удивит, Вера Юрьевна, когда вы придете к нам, — продолжал Дашковский. — «К нам», — потому что я женат. Я женился во время войны. Могилев, госпиталь, сестра милосердия; у нее были такие мягкие локти, которыми она все отстранялась от меня. Что-то очень благоразумное в глазах (осталось до сих пор). Одна вещь вас удивит: она чем-то похожа. Совсем, совсем не то, конечно, но что-то есть… Когда мне сказали, что вы в Париже (у вас тогда только что умер муж), я пошел посмотреть на вас, я даже расписался. Я очень обрадовался, следя за вами. И мне казалось, что дама, которая была около вас, в черных тюлевых перчатках с серебряными ногтями, меня заметила.
— Нет, Лизи вас не заметила.
Дашковский замолчал и продолжал курить; курил он почти без перерыва, от одной папиросы к другой, и в комнате стоял в несколько плоскостей неподвижный дым.
«Еще, еще, говорите дальше», — хотелось сказать Вере, но она боялась выдать свое любопытство — не в отношении минувших его чувств к ее матери, а в отношении того огромного — по сравнению с ее — опыта любви и страдания, который был у него, и которого у нее не было. В том, что он говорил, безотносительно к тому, касалось ли это ее матери или нет, она ловила ей нужное, отвечавшее каким-то ее сокровенным и ей самой еще неясным мыслям, все время боясь, что он в ее напряженности, под которой она скрывала свою жадность, увидит что-то детское; но одновременно ей не хотелось и того, чтобы он принял ее за вполне взрослую, бывалую женщину, какой она не была.
— Я задам вам один вопрос, — сказала она. — Вашей женой, мной немножко, наверное другими — все эти годы — вы заменили ее, вы ее нашли (и потеряли тем самым). Так что же осталось?
— Страдание, — сказал он просто, — сознание, что человек не ракушка, не птичка, и что никого никем заменить нельзя.
— Зачем же вы пришли смотреть на меня?
— Так. Как мухи летают. Вы не можете себе представить, какое это для меня наслаждение. Не смейте трогать волос! Посидите еще так.
Она опустила руки.
— Ну, а если бы вы увидели ее сейчас? Хотите, я покажу вам ее фотографию? Она почти седая.
— Покажите. Седая?.. Бедная вы девочка! — и Вере показалось, что он сказал «бедная дурочка». — Вы думаете, молодость что-нибудь значит? Вы, может быть, гордитесь, что молоды? Конечно, это было бы естественно, я не обольщаюсь насчет вашего ума. Но разве молодость кого-нибудь когда-нибудь покоряла? От чего-нибудь удерживала? Есть такие вещи, за которые всю вашу молодость отдать не жалко. Вы что, рассердились?
Она вскочила, ломая в пальцах спичечный коробок.
— Какие вещи? — спросила она жадно из угла комнаты.
— Простите, не буду больше. Я только хотел сказать, что все искры, все так называемые безумные минуты в зрелости уже не нужны; хочется длить… Вы слышали когда-нибудь такое слово, голубушка? Длить. Запомните его. Хочется только одного: прочности, уверенности, что счастье, которое сегодня со мной, будет со мною и завтра, и послезавтра. Хочется, чтобы та, которая со мной рядом (или во вне) — была бы навеки моя, безраздельно моя, наяву и во сне моя, и пусть так, как хочу этого я, хочет этого и она. Разве молодость этого ищет?
Вера стояла, скрестив руки на груди, и не смотрела на Дашковского. Она боялась прервать его.
— А себе вы оставьте афоризмы касательно измен, ревности, страсти и прочего, — сказал он, уминая в пепельнице очередной окурок. — Кидайтесь во что хотите, куда хотите, к кому хотите.
Он поднял глаза: она смотрела на него.