делах личных, семейных и «внесемейных».
Развал викторианской Европы веселил Уэллса. Он иногда, все еще с юмором, строил конструктивный план, как «возродить» свою страну, а с ней и все остальные страны. Обдумывая будущее научно организованное общество с одной коллективной волей, он называл себя социалистом, он упрекал университеты в том, что они обучают греческому языку и поэзии, но не обучают, «хотя бы и насильно», ни алгебре, ни половому вопросу, и требовал, чтобы у будущих поколений не было между собой споров, но была бы свобода слова. Он осуждал коммунизм за догматизм и одновременно приветствовал, в 1939 году, пакт Молотова – Риббентропа, считая – даже в годы апогея Гитлера и Сталина – главным врагом человечества католицизм, наполняя этими парадоксами десятки статей, памфлетов и речей, произнесенных публично.
Он говорил о женских правах и был домашним тираном. Его план любви – потому что у него был в начале всякого сближения с женщиной план любви – был: любить, быть любимым, подчинить, научить слушаться, медленно и нежно начать нагружать ее своими делами – контракты, печатание рукописей, счета, переводы, издатели, налоги. В это время все его преклонение перед просвещением и образованием, которое должно спасти мир, тускнело и уступало место его безграничному витализму, радости бытия и открытому, неудержимому гедонизму, бесконечные возможности которого он так хорошо изучил.
Назвать его отношение к женщине эксплуатацией или мужским шовинизмом было бы слишком упрощенно, это отношение было совсем в ином плане: он не эксплуатировал женщину, он играл с ней в эксплуатацию, и она отвечала ему игрой в рабыню, в подавленную его гением покорную тень. Оба играющие в эту игру знали, что лишь играют в нее, не принимая ее всерьез, и у мудрого Уэллса, и у мудрой его подруги, как у людей, видящих в своих действиях реализованную ими выдумку, была радость от этой игры. Когда он перегибал палку (а он это делал часто) и начинал в самом деле пользоваться ее кротостью, атавистически пытаясь уже всерьез подчинить ее своим капризам, она уходила от него. И он страдал от этих разрывов сильнее, чем страдала она.
Он хотел один учить всех, но в его построениях не было системы, были провалы и неловкости, которые грубо резали и комкали смысл. Он видел историю, бессильную влиять на будущее, и, значит, бессмысленную; события, говорил он, держатся, как планеты в небе, по какому-то «неведомому закону», а когда пришла вторая война, «закон этот кончился», планеты оборвались и наступил ужас и мрак.
Кое-что в его бумагах после его смерти пытались расшифровать, привести в порядок, кое-что оказалось совершенным бредом проклятий и злобы и так и не увидело света; его настроение Джип и Антони Уэст (его сын от Ребекки) пытались оправдать и комментировать. «Зло мира и бессмысленность мира сломили мой дух», – признавался он накануне смерти.
Еще в 1939 году он говорил, помня Дарвина, что если жизнь на земле «продолжается в биологическом виде», то полное биологическое поражение человека невозможно, но уже через пять лет он не верил в это. Вплоть до 1944 года он рассылал свои памфлеты знакомым и незнакомым о том, что нужно делать, чтобы спасти человечество, если даже оно не хочет быть спасенным. Он рассылал их будущим возможным членам Объединенных Наций. В 1948 году, на заседании, где разрабатывалась декларация ООН, никто Уэллса не вспомнил, но его тогда уже не было в живых.
У него был первый легкий удар в 1942 году. Он придумал себе эпитафию: «Будьте прокляты! Я предупреждал вас!» При застарелом с юности туберкулезе началось то, что называли тогда катар горла, катар желудка, сердце было больное, его мучила простата. Он давно уверял, что у него остались только одно легкое и одна почка. Зрение его к концу жизни так ослабело, что Сомерсет Моэм стал приходить и читать ему газеты. «Есть что-нибудь про меня?» – спрашивал Уэллс. Но о нем опять ничего не было, и он часто засыпал среди разговора. За год до смерти, в 1945 году, никаких надежд на улучшение его состояния не было, и последний год он жил в преддверии конца. С этого времени Мура была с ним неотлучно, рядом с ним и вокруг него.
Ей было теперь пятьдесят три года. Война состарила ее, она начала толстеть, ела и пила очень много и небрежно относилась к своей внешности. У Уэллса круглые сутки была сиделка, и два его сына и Марджери (невестка), бывшая официально его секретаршей и хозяйкой его дома, были неотступно при нем. Мура читала ему, и он диктовал ей нужные ему французские, а иногда русские письма, она старалась облегчить Марджери ее обязанности. Но она стала за эти годы тяжелой и медлительной, и у нее теперь была иногда переводческая работа, небольшая и далеко не постоянная, но тем не менее она давала ей некоторый ореол профессионализма, который, как она считала, был ей необходим.
Она приходила в ставший теперь мрачным, и темным, и беззвучным дом, где Уэллс не всегда узнавал ее, а когда узнавал, уже не мог выказывать радости. От одного прихода доктора до следующего было ожидание и молчание, и так как надежд давно уже никаких не было, то где-то глубоко в каждом жило затаенное желание, чтобы это кончилось, чтобы это не слишком долго длилось. Доктор, лечивший Уэллса, считал положение безнадежным. То, что он говорил и Джипу и ей, напоминает слова д-ра Мартино из романа Уэллса «Тайные углы сердца» (1922 г.), где доктор, обращаясь к герою, рассуждает о кризисе английской интеллигенции:
«Это сознание идущей на нас катастрофы становится эпидемией. Оно лежит в основе всевозможных нервных заболеваний. Это – новый феномен. Перед войной он считался ненормальным, одной из фаз неврастении. Теперь это почти нормальное состояние для целого класса интеллигентов. Для остальных людей оно случайно, необычно и всегда будет таким. Потеря доверия к коренным основам существования, как будто мы плаваем поверх бездн… Это новое и ужасное осознание ответственности за весь мир. И за ним – мысль, что эта задача нам не по силам».
Но кроме этого доктор говорил также, что больному не следует перечить, что ему надо доставлять маленькие радости, и исполнять его желания, и развлекать его. И его развлекали. И когда Уэллс в мае 1945 года выразил желание непременно голосовать на выборах в парламент, первых после войны, ему обещали, что его повезут на выборный пункт.
Капитуляция Германии произошла в мае, и меньше чем через месяц, когда настал день, его одели в один из бесчисленных костюмов, висевших в гардеробе, повязали ему галстук и посадили в автомобиль. Запутанные отношения его с британской коммунистической партией были далеко не прерваны в это время: еще в 1942 году он, по просьбе редактора коммунистического ежемесячника «Лейбор Монтли» Р. П. Датта, написал статью для журнала по случаю двадцатипятилетия Октябрьской революции. В этом журнале когда- то Д. П. Мирский, перед своим отъездом в Советский Союз, ругал его за буржуазность и мещанство, но он продолжал считать себя сотрудником журнала, и последняя его статья была полна острых выпадов не столько против идей, сколько против тактики английской компартии, выпадов, схожих с его давними суждениями о Марксе в полемике с Б. Шоу, где он непочтительно прошелся по бороде Маркса. Уэллс не раз и говорил и писал, что Октябрьская революция была могучим шагом вперед в шествии человечества к мировому социализму, но что, к сожалению, «центр революционного движения оказался в руках полуидиотов и фанатиков». Датт тогда вернул ему статью с резким письмом, советуя ему напечатать ее в каком-нибудь реакционном органе. Но Уэллс не уступил, он настоял на ее напечатании, и она была помещена, так как коммунистическая партия Англии, в общем, не хотела ссориться с великим человеком и не теряла надежды когда-нибудь заполучить его в свои ряды. Он годами регулярно посылал им деньги для поддержания их целей, которым всегда сочувствовал, и среди его знакомых можно было насчитать по крайней мере десяток людей, имевших партийный билет.