Смутно помню, что в одном из домов я видела, как двое военных волокли человека с желтой звездой, с окровавленным лицом, и я в страхе побежала дальше. Меня гоняли из подъезда в подъезд, кажется, где-то кто-то дал мне стакан воды, но я опрокинула его на себя и, помню, ходила теперь растрепанная, мокрая, немытая со вчерашнего дня, почему-то с оторванным рукавом грязного летнего платья (кто-то потянул за него, толкая меня к дверям, и потом ударил меня по лицу). Я задавала все один и тот же вопрос: о крещении, о копии свидетельства, пока наконец я не пришла в нужное место. За одним из столов в одной из канцелярий какой-то высокий, нестарый военный пожелал ответить на мои вопросы. Разговор был приблизительно таков:
- Она замужем?
- Вдова.
- Муж был еврей?
- Нет, ариец.
- Есть бумаги?
- Да, это легко доказать.
- Но она еврейка?
- Она стала христианкой.
- Дело не в религии. Дело в расе.
- Это что же значит?
- Это значит, что она может выйти замуж вторично и опять вернуться в лоно еврейства.
- Ей пятьдесят лет. Тут он задумался.
- Нет, - сказал он, - ничего сделать нельзя. Вот если бы муж ее был жив, ну тогда другое дело.
Я посмотрела на него. Мысль, что Ходасевич мог дожить до сегодняшнего дня, показалась мне такой чудовищной, что я стала громко плакать, и меня двое потащили под руки на улицу. Плача я пошла по самой прекрасной улице мира. Никто не обратил на меня никакого внимания.
Зайдя в кафе Прессбур на Этуали, связанное в моих воспоминаниях с П.П.Муратовым, с которым мы иногда сидели там вечерами и где теперь сидели немецкие генералы с красными лампасами, я прошла в уборную, умыла лицо и руки, причесалась и решила идти искать Н.В.М. Было время завтрака, и я знала, где он мог быть. Я нашла его, сидевшего с Асей, и узнала, что он успел побывать на Сергиевском подворье, достать копию свидетельства о крещении Оли и свидетельство - по всем правилам заверенное, - что ее законный муж, умерший три года тому назад, был ариец и католик со дня своего рождения. С этими бумагами Н.В.М. успел побывать у адвоката и поручить ему Олино дело. Н.В.М. успел даже взять денег в долг, чтобы внести их адвокату (Рабиновичу, ходившему с желтой звездой). Кроме того, он сказал мне, что адвокат сообщил ему, что на днях откроются два учреждения, которые упорядочат все эти 'еврейские дела' и через которые можно будет хлопотать. (Действительно, на улице Бьенфезанс и на Монмартре открылись какие-то странные канцелярии, в одной из них сидел, между прочим, П.А.Берлин, но чем они занимались, мне неизвестно.) Олю, во всяком случае, можно будет задержать в Дранси, если ей будет грозить высылка.
Да, ее задержали в Дранси, благодаря этим бумагам, ровно на два месяца. Все арестованные 16 июля были высланы, видимо, в Аушвиц 17-го. Она оставалась в лагере, и все это время мы даже переписывались и посылали ей посылки. Но свидания Н.В.М. с ней не получил, и в последней своей открытке (написанной в середине сентября, разумеется, по-французски) она прощалась с нами накануне отправки, говорила, что не боится. И что ее обрили.
В последний раз я видела ее, когда в 4 часа дня в день ареста, 16 июля, ее сажали, с узлом вещей, в открытый грузовик, четвертый в очереди, оцепленный полицией. Ася успела подбежать к ней, когда ее вели из подвала мэрии, и обнять ее, я же стояла на ступеньках широкой лестницы и не могла двинуться от дрожи. Какая-то чужая женщина закрыла меня собой, чтобы на меня не смотрели. Вероятно, это было похоже на пляску св. Вита: у меня громко стучали зубы и сумка вывалилась из рук, и я не могла остановиться, как будто это и в самом деле был какой-то припадок или танец, в котором участвовало все тело, от колен, которые стучали друг о друга, до головы, которая тряслась так, что жужжало в ушах. Одна моя рука была голая, рукав был потерян. А жужжание головы сливалось со странным свистом, который начался еще утром, когда немец дал мне кулаком по уху.
Внезапно я услышала тихий голос:
- Мадам Берберова!
Незнакомая женщина звала меня из грузовика. И вдруг дрожь моя остановилась, я сбежала со ступенек и через цепь полицейских побежала к грузовику. Женщина шептала:
- Вы меня не знаете. Пойдите (она сказала адрес, это было совсем близко) и скажите моему мужу, что меня взяли на улице. Запомните адрес?
Я тупо смотрела на нее. Нет, я не могла запомнить номера дома, что-то случилось в мозгу и там ничего не действовало. Но улица удержалась в памяти. Я молча протянула ей карандаш, полицейский уже тащил меня обратно. И вдруг в эту минуту, через усилие моей воли, мой мозг опять стал живым, там отпечатался и запрыгал номер дома. Я крикнула по-русски 'шестнадцать!'. Грузовики начали отъезжать.
Женщина слабо улыбнулась мне и поцеловала мой карандаш и, зажав его в руке, так и не отнимала его от губ, пока не исчезла из вида. Потом отошел второй, потом третий грузовик. Кое-кто сидел, кое-кто стоял в нем. Я не помню, плакали ли дети, кричали ли они, я совершенно не помню звуков в эти минуты, но дети несомненно были. В четвертом грузовике стояла Оля, сестра ее примостилась на каком-то мешке. Оля стояла, смотря на меня и Асю своими светлыми глазами, и, пока грузовик не повернул за угол, крестила меня, Асю, всех стоящих вокруг, мэрию, небо, и Биянкур, и Булонь... Затем в полной тишине (так мне казалось тогда, потому что я, видимо, нервно оглохла) поданы были еще грузовики. Они отходили, как мы потом узнали, один за другим с женщинами до поздней ночи.
Зайцевых в эти дни в Париже не было. Вот письмо Веры в ответ на мое об аресте Оли:
'21 июля (1942).
Моя Нина! Получили от тебя 2 письма - что же тебе сказать? Страшно подумать, что случилось! Тебе все мы низко кланяемся и Николаше за энергию, которую вы развили. Бедная Олечка и Марианна. Все жутко, вместе ли уедут разлучат ли их. Конечно, страстно хочу, чтобы Оля осталась... Дорогая моя! Очень просим нам писать. Ты спрашиваешь, как живем? Стыдно, нам, как живем! Кругом такие несчастья, а мы окопались и точно ничего не происходит, такая тишина... Мне стало страшно, что лишь 5 проц. надежды есть. Пишу тебе на городской адрес - думаю, что вы в Париже все время. Когда получили первое письмо - ночью у меня был сердечный припадок. Если мы издалека волнуемся и мучимся за них, - воображаю, как вы переживаете.
О нас не беспокойся - нам хорошо.
Объясни свои слова, хотя приблизительно: '...второе дело, о кот. хотела поговорить, это о нашей с вами дальнейшей судьбе, но это, кажется, еще терпит. Во всяком случае до сентября, думаю, ничего не изменится...' Объясни. Одно боюсь, что всех нас разлучат, это было бы самое страшное. А что же сделали с квартирой Оли? Опечатали? Можно ли взять рукописи Влади и книги? Еще ты пишешь: 'Надо вам сказать, что я сама сейчас не совсем в порядке, поэтому не удивляйтесь, что буду перескакивать в письме...' Что это значит? Ты больна, моя дорогая Нинуся? Написала ты все обстоятельно и отлично. Перечитывала письмо много раз. Обнимаю тебя, Николашу, Асю. Боря тоже вас обнимает...'
Забота о бумагах и книгах была постоянной в эти годы. Люди бросали квартиры, и архивы и библиотеки их вывозились в неизвестном направлении, или люди бывали арестованы, и все бывало вывезено начисто через неделю или две. После вывоза Тургеневской библиотеки выяснилось, что в подвале здания, где она помещалась (отель Кольбер, улица Бюшеллери), лежит архив Бунина. Еще летом 1941 года город Париж потребовал, чтобы все, что осталось от Тургеневки, было вывезено. Борис Зайцев по этому поводу писал мне из департамента Ионн, где он гостил у знакомых в деревне:
'24. VIII. 41.
Chere Ninon, получил из Парижа известие, что остаткам Тург. библ. предложено до октября очистить помещение.
Там кое-что осталось - для меня самое важное, что остался архив Ивана. Библиотекарша, думая, что я в Париже, просит содействовать в подыскании какого-нибудь 'хоть бы сарая'. Меня полки, шкафы и даже