оскорбляя его, доказывая, что книга написана не им и что сам автор фашист, игравший в руку Гитлера. Но для многих, и в том числе для меня, корень всего дела находился в том факте, что советская система концлагерей получила наконец широкую огласку. О ней говорил и Кравченко в своей книге, и свидетели, вызванные им, бывшие заключенные в Колыме и Караганде. Вопрос о лагерях внезапно встал во Франции во весь свой рост. 'Леттр Франсез', конечно, отрицала существова-ние лагерей, и свидетели, его вызванные, утверждали, что все это выдумки. Видеть собственны-ми глазами, как бывший министр, или всемирно известный ученый, лауреат Нобелевской премии, или профессор Сорбонны с Почетным легионом в петличке, или известный писатель приносили присягу на суде и под присягой утверждали, что концлагерей в СССР никогда не было и нет, было одним из сильнейших впечатлений всей моей жизни. Публика, настроенная в пользу Кравченко, встречала эти утверждения враждебными выкриками. Когда в 1962 году я прочла рассказ Солженицына про советский концлагерь и узнала, что рассказ этот вышел во французском переводе, я ждала, что хоть один человек из присягавших и лгавших суду в 1949 году откликнется на это произведение. Но этого не случилось.
Я любила бродить между Трокадеро и Этуалью, рассматривать витрины, еще в то время очень бедные. Среди них была витрина одного фотографа на углу улицы Лористон. Это был старомодный фотограф, снимавший по старинке причастниц, новобрачных, дедушек и бабушек в день их золотой свадьбы, новобранцев. На левой стороне витрины шли ряды солдат 1914 года, справа висели военные последней войны. Те и другие рассматривали друг друга, а я рассматри-вала их всех. Усатые глядели на безусых, вытаращив глаза, а безусые - на усатых, и одетые в форму 'хаки' - на одетых в сине-красные долгополые мундиры. Сине-красные иногда держали в руках длинные, неуклюжие винтовки, а одетые в 'хаки' были при револьверах и казались сыновьями долгополых, каковыми, в сущности, они и были - сыновьями потускневших и забытых героев. 'А я вот вижу и тех и других! - думалось мне. - Да, я вижу и тех и других. И вот уже скоро полвека, как живу на свете'.
Не звуковой, не музыкальный, но 'картинный' или, может быть, 'зрительный' контрапункт делался мне все более знакомым, даже привычным в то время. Он, кажется, начался тогда перед витриной фотографа и продолжается, все усиливаясь, до сегодняшнего дня: я как бы в нем обосновалась, 'осела', он стал атмосферой, в которой действует моя память. В одну единицу времени могут не только звучать, то есть возникать, различные уровни в музыкальной сфере, но и появляться, сосуществовать в памяти различные картины, одна в другую входящие, одна из другой выходящие, в панорамической перспективе стоящие в неподдающейся анализу координации друг с другом. Десять или даже больше 'картин', 'снимков', 'диапозитивов', 'рисунков', видений могут в один и тот же отрезок времени (мгновение, секунду, минуту) составить контрапункт не слышимый, а видимый воображением, зависящий от своих частей, зависимый от предыдущих видений в цепи. Части, его составляющие, то есть структуральная организация этого контрапункта образов, не зависит от давности, от отдаленности их от данной минуты. Иначе говоря, схематически, в 1970 году контрапункт образов в определенное мгнове-ние может состоять из бывшего в 1928, 1912, 1906, 1949 годах. Причем эти части контрапункта статичны, в них ничего не происходит, они являются и сосуществуют, не во времени (как в музыке), но в перспективе (панораме): вот две огромные собаки бросаются на меня из темного чужого двора; вот пестрая курица с отрубленной головой в последний раз вздрагивает на залитом кровью пне; вот я кладу лицо в чьи-то худые, теплые руки и вытираю мокрые глаза его сухими тонкими пальцами; вот у окна поезда мелькает растерянное лицо и я шепчу этому лицу: так тебе и надо! И все это не горизонтально или вертикально возникает в памяти, не разматыва-ется катушкой, не рассыпается колодой карт, а одновременно слоями стоит в ней, не как музыкальный текст для отдельного голоса, а, скорее, как оркестровая партитура дирижерского экземпляра симфонической пьесы. Может быть, в этом зрительном контрапункте есть некоторая мутация? Может быть. Но я не могу поймать того мига, когда контрапункт переходит в мутацию.
Но как же все это видится? Как представляется? Вообразим себе человека, лежащего на песке на морском берегу. Он лежит на животе, лицом в песок, вернее одной щекой и одним глазом в песок, другой глаз он то закрывает, то открывает. Он насквозь прогрет солнцем, он чувствует, как вся кровь его за это время изменилась в своем составе, словно она кипит у него в жилах. Кожа его горяча на спине и плечах, и какая-то мировая, 'космическая' томность пронзает его. Все его тело обновлено зноем, каждый орган будто вновь рожден, и каждый ощущается так, как будто именно он центр жизни. Интенсивность этого чувства почти непереносима. И вот он открывает один свободный - глаз и видит излуку берега, сотню купальщиков и купальщиц, рыбачий гopoдок, синее море залива. И сейчас же закрывает этот ослепленный глаз, и в мозгу в ту же секунду возникает когда-то виденный берег другого моря, другие дети играют в мяч, и белые нарядные здания изломанной блестящей чертой уходят вдаль, обрамляя берег, вдоль которого бегут синие и белые паруса. И он опять открывает глаз и вбирает в себя настоящее, панорамически входящее в прошлое, и снова закрывает его, и вот уже серебряная река огибает заросший ельником остров и два мальчика и девочка, стоя в воде, ловят стрекоз. И снова мгновение, и опять - настоящее; и опять движение век и - новая картина: берег Бретани, целую школу вывели на берег в трусиках; берег Крыма - зады и лифчики, широкие затылки, веснушки на детских носах; а то еще плоские ступени над водой, уходящие в небо; и все теперь слито и сосуществует, все взаимно зависит одно от другого: и рыбачий поселок (настоящее) не перевешивает, а только уравновешивает прошлогодний отпуск в Палермо, или когда-то виденный сон, или чей-то рассказ о детском приюте, или вчерашний фильм 'Отпускники в Ялте', или картину Чурлениса 'Рай', или мой собственный рассказ 'Памяти Шлимана'. Оркестровая партитура памяти делает все бывшее живым и существую-щим, и настоящее - яркое и волшебное, жалкое и великое - делается частью всей картины.
Хорошо было побывать в те годы в Швеции, три раза, причем в третий раз (в 1948 году) жить целое лето на острове в шхерах; хорошо было побывать в Провансе, над Канном, съездить с Б.К.Зайцевым на три дня в Бельгию. И хорошо было бродить вокруг Трокадеро вечерами, в садах, спускавшихся к набережной Сены, сознавая после пяти лет войны, - что наш конец, раз начавшись, продолжается, что начался он 14 июня 1940 года, в день взятия Парижа немцами, и теперь, несмотря на 'освобождение', идет полным ходом. Сознавать что-либо всегда хорошо, а на этот раз в сознании родилась для меня важная истина: я осознала, что не принадлежу к идущим к концу, что я ни по своему возрасту, ни по внутренним силам, ни по физической энергии еще не могу идти к концу. Что я еще жива. И что я остаюсь почти совершенно одна, живая.
Я медленно проходила этими шумящими темными садами Трокадеро. Они спускались широкими пустынными аллеями к реке. Ночью здесь бывало темно и тихо, редкие фонари освещали круг возле себя: кусок дорожки, широкую низкую ветку платана, с которой падали с легким шорохом хрупкие уже сухие листья, край лужайки, вытоптанный детьми. И в ту минуту, когда я проходила через этот освещенный круг туманного белого света, центр которого был похож на лунный камень, я вдруг на минуту забывала, кто я, что со мной, что будет завтра, что было вчера, с кем я осталась и как я буду жить дальше.
Иногда мне казалось, что я играла здесь ребенком, вытаптывала этот газон, сочиняла (и не могла сочинить) стихи про комету, бегала с умным и капризным мальчиком вниз, по каменным ступеням, ведущим с террасы на террасу, запускала красный мяч в синее небо; или это я, сама я, а вовсе не та старуха, сижу теперь здесь, ловя последнее солнце, грея старые кости, тихонько шевеля губами, бормоча слова на непонятном прохожим языке. Что-нибудь вроде: 'Восемнад-цать и три - двадцать один, сегодня только четвертое, если удастся сберечь четыре, останется двадцать семь', - или тому подобную чепуху, сильно тряся головой, чепуху, какую обычно бормочут такие сидящие в городских садах старухи, когда багровое солнце уходит за дома; тучи начинают клубиться над крышами; тучи с пурпуровым исподом, лиловые, цветом похожие на кардинальские одежды, и даже кардинальские кружевные пелерины я вижу в небе. Из них под утро часто вырастает гроза.
Городские сады и облака над ними я разгадала тогда их смысл. Они, как слова: есть слова, которые ведут к чему-то, дайте тарелку, возьмите карандаш, я хочу пить. Это слова-улицы. По ним можно и нужно ходить: с вокзала в магазин и из дому в контору. Но есть слова, которые ни к чему не ведут, самый смысл которых в них самих: из края мрачного изгнанья ты в край иной меня звала; а ты все та ж, моя страна, в красе заплаканной и древней... Это слова-сады, они не ведут никуда, они только существуют и значат.
В темном воздухе уже чувствовалась осень, с тем щемящим обещанием весны, которое все в Париже знают. Иногда рядом шли люди, и я старалась попасть в ногу с ними, отсчитывая раз-два, раз-два. Это тоже ни к чему не вело, как кардинальские одежды в небе, как платаны, вдруг шепчущие над моей головой и