то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В.А.Маклаков, И.А.Бунин, С.К.Маковский, Г.В.Адамович (рукопись его книги 'L'autrе patrie' (Paris, 1947) в первой редакции содержала страницы о Сталине, которые впоследствии были изменены. Эта рукопись была дана мне Г. В. для прочтения в 1946 году) и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз.

Параллельно с этими людьми, выпавшими постепенно из моего круга зрения, исчезли те, кто уехал в Америку и теперь лишь иногда наезжал в Париж (М.С.Цетлина, А.Ф.Керенский, Б.И.Николаевский), исчезли те, кто, как Д.Кнут и Г.Н.Кузнецова, не вернулись больше во Францию из Швейцарии и Германии. Завязавшаяся было переписка с 'новыми' людьми из Советского Союза, жившими в то время в Германии, обрывалась - люди уезжали из Европы в Африку, Австралию, Северную и Южную Америку. И, наконец, многие умерли: одни от старости, как Бальмонт, Коровин, Бердяев, Плещеев, другие - от болезни, как Мочульский и Штейгер, третьи были депортированы немцами в лагеря и погибли, как Р.Блох и М.Горлин, или попались немцам случайно, как Ю.Фельзен. И оставались среди всех этих так или иначе ушедших - затихшие Ремизов и Зайцев, - подорванные войной, тяжестью существования и одиночеством, и Г.В.Иванов, который в эти годы писал свои лучшие сгихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших 'проклятых поэтов' и всех вымышленных литературных 'пропащих людей': от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева.

Я знала его с 1921 года, со времен тетради Гумилева, но никогда не имела с ним никаких личных дружеских отношений. Еще в 1920-х годах Ходасевич, он и я несколько раз втроем проблуждали ночью на Монмартре, который Иванову был тогда ближе литературного Монпар-наса. Тогда же, в одну из ночей, когда мы сидели где-то за столиком, вполне трезвые, и он все теребил свои перчатки (он в то время носил желтые перчатки, трость с набалдашником, монокль, котелок), он объявил мне, что в его 'Петербургских зимах' семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять - правды. И по своей привычке заморгал глазами. Я тогда нисколько этому не удивилась, не удивился и Ходасевич, между тем, до сих пор эту книгу считают 'мемуарами' и даже 'документом'. Потом много лет мы не виделись. После войны он был как-то неофициально и незаметно осужден за свое германофильство. Но он был не германофилом, а потерявшим всякое моральное чувство человеком, на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактиро-вать литературный журнал. Теперь, в своей предпоследней стадии, он производил впечатление почти безумца. Последняя стадия его наступила через несколько лет, в приюте для стариков, в Иере, или, как еще называю! эти места, - в старческом доме, а по-старому сказать - в богадельне, в том самом Иере, где сто лет тому назад Герцен в одну ночь потерял свою мать, своего сына и своего друга... Теперь, в 1948-1949 годах, Иванов производил впечатление почти безумца, потому что, разговаривая с ним, собеседник все время чувствовал, что в нем что-то неладно, что ему что-то нужно: кусок хлеба, затяжку папиросы, стакан вина, укол иглы (лекарственной или иной) и что, значит, все, что говорится, говорится зря, потому что если что-то человеку до зарезу нужно, то он не может вас слышать и вам разумно отвечать.

Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силул господина из 'Балаганчика'. Когда в 1949 году он попросил меня читать на его вечере его же стихи, я это сделала и потом встречалась с ним изредка, но связного разговора у нас не получалось, он все тянул какую-то ноту - не то на 'а', не то на 'е', подыскивая слова. В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии - котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, - изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепе-лявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов.

Таким - без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое-каким четвертым) - приходил он на те редкие литературные или 'поэтические' собрания, какие еще бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, глядя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу:

- Терпеть не могу жидов.

Ладинский шепнул мне на ухо: я сейчас ему дам в морду. Я вынула карандаш из сумки и на бумажной салфетке нацарапала: прекратите, рядом с вами - Гингер. Он взял мою записку, передал ее Гингеру и сказал:

- Она думает, что ты на меня можешь рассердиться. Как будто ты не знаешь, что я не люблю жидов. Ну разве ты можешь на меня обидеться?

Гингер что-то ответил ему, этот человек на меня всегда производил впечатление блаженно-го, если не сказать юродивого. Я встала, двинула стулом и пересела на другой конец стола. Ладинский последовал за мной.

Перед моим отъездом в Америку у меня была с Ивановым встреча, которую я не забуду. В 'Возрождении' (уже не в газете, а журнале) был устроен библиотекаршей, милейшей С.А. Милевской, в мою честь прощальный прием. Отношения к журналу я не имела, но личные связи со служащими книжного магазина и библиотеки, а также с редактором (тогдашним) С.П. Мельгуновым не разорвала. В большой комнате был накрыт стол, на нем стоял испеченный С.А. яблочный пирог, бутылки четыре белого вина и стаканы. Пришло человек пятнадцать, между ними Б.К.Зайцев и С.П.Мельгунов. Когда дело шло к концу, вошел Г.Иванов. Я испуганно взглянула на остатки угощения: вина оставалось на донышке в двух бутылках, от пирога на блюде - один треугольный кусочек. Пока Иванов раскланивался со всеми, я нашла чистый стакан, слила в него остатки сотерна и, подавая Иванову стакан, просила его съесть последний кусок пирога. Я подвинула к нему тарелку и вилку, но он, выпив залпом вино, вдруг сказал тихо, но твердо:

- Позвольте, я возьму домой.

Мне стало не по себе. Я завернула пирог в бумажную салфетку, он положил пакет в наружный карман пиджака и, стараясь быть незамеченным, тотчас же вышел. Я хочу здесь сказать, что сила этой сцены была не совсем там, где ее видит простодушный читатель: фокус этого поступка не в том, что бедному поэту нечего есть, а дома сидит кто-то голодный, кому он принесет корочку из гостей. Фокус этого поступка в том, что я сомневаюсь, что он понес пирог домой: все это было сделано для того, чтобы произвести известное впечатление (чего он достиг), а пирог он, очень может быть, выбросил у дверей в мусорный ящик.

Дней через десять, часов около пяти, в дверь моей комнаты-квартиры постучали. Я в этот день задумала стирать, а это было всегда сложно по причине тесноты, и надо было делать некоторые перемещения в так называемой 'кухне'. Горячая вода нагревалась на электрической плитке, веревки протягивались над ванной (которая занимала буквально всю кухню и в которой, вот уже лет десять, то есть задолго до того, как я поселилась здесь, не было ни холодной, ни горячей воды). Повязав передник, засучив рукава, я принялась за дело, и когда раздался стук, решила не открывать. Я никогда этого не делаю, но в тот день я решила, что не могу принимать гостей, когда только что наконец согрелась вода. Но кто-то стоял за дверью и не уходил. Притаилась и я, сдерживая импульс сделать шаг и открыть дверь. Внезапно голос Иванова сказал за дверью:

- Н.Н., откройте, я знаю, что вы дома.

- Кто это? - спросила я, чтобы выиграть время.

- Это стрелок пришел. Знаете, что такое стрелок? Хочу вас подстрелить на десять франков.

Я попросила его подождать несколько минут, привела в порядок 'кухню', сняла передник, причесалась. Когда он вошел, шаркая и кланяясь, я сказала ему, что у меня всего десять франков и я не могу дать ему больше пяти. 'А вино есть?' - спросил он. Да, у меня был литр красного. Он сел к столу. Двое двигаться в комнате не могли, было слишком тесно, но когда один сидел, другой мог делать пять-шесть шагов гуда и сюда. Я поставила бутылку на стол, подала стакан. Он начал медленно пить. Пить и говорить. Это был монолог - ему необходимо было выговориться. Продолжался этот монолог часа три. Потом он ушел. Я помню, как после его ухода я долго лежала на диване и смотрела в окно, в почти уже темное небо, и на освещенный холм Монмартра, с собором Сакрекёр на его вершине - окно мое на восьмом этаже выходило на север, на парижские крыши, на далекую городскую даль.

Забыть или запомнить? Или дать тому, что было сказано, жить как придется, как растет трава?

Вы читаете Курсив мой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату