Муся Р. и я остались после уроков, и в пустом классе, в полутьме, у холодного окна, она не только объяснила мне все, но и дала прочитать 'Яму' Куприна, чтобы не быть голословной. Эта книга произвела на меня ошеломляющее впечатление. Во всей моей жизни ни одна книга не имела на меня такого действия. Я так и сказала об этом А.И.Куприну, когда однажды, в гостях у В.В.Барятинского в Париже в 1929 году, я осталась с ним одна в гостиной после того, как все другие перешли в столовую. Куприн был похож в те годы на старого татарина, отчасти напоминая моего тверского деда. Он покачивал головой, опустив руки, и казался дряхлым и сонным. Он выслушал меня, медленно взял с вазы вишню и попросил меня взять ее за хвостик в рот. Вишня повисла у меня на подбородке. Он придвинулся ко мне и осторожно взял вишню ртом, почти не коснувшись меня. Когда он выплюнул косточку, он сказал:
- Это - моя последняя стадия.
Мне стало его жалко, но я ничего не сказала. И он поцеловал мне руку, капнув слезой, словно слеза в его угасшем глазу долго ждала мгновения, чтобы упасть мне на руку. Мы вышли в столовую.
После чтения 'Ямы' мне в течение нескольких недель ничего не шло в голову. Я говорила себе, что если 'спрос' рождает 'предложение', то нельзя оставаться чистой и терпеть Лондон, Гамбург, Париж и Невский проспект как неизбежное зло, что что-то должно произойти со всеми нами, со мной, с моими подругами, с девочками всего мира, подрастающими сейчас в миллионах семей, чтобы кончилось то, что есть в 'Яме'. Недостаточно это запретить, недостаточно взорвать, надо, чтобы что-то очень существенное переменилось внутри нас самих. Отчасти теперь, через пятьдесят лет, в мире западных людей это и случилось ('западных', то есть тех, которые живут в современных, техникой обусловленных городах). Я тогда не представляла себе конкретно этой смутно призываемой перемены, не догадывалась, что буду принадлежать к тому поколению, с которым прежнее положение вещей окончится, когда женщины перестанут делиться на порядочных и непорядочных и когда окажется, что 'груз', который якобы несли 'непорядочные', облегчая тем самым жизнь 'порядочным', будет не только разделен между теми и другими, но и потеряет свой основной смысл груза. Литература, законодательства, психология и даже точные науки помогли в этом, внутренний бунт современного человека доделал многое, экономика довершила остальное.
К этому же времени относится также первое мое ощущение связи времен. Много раз впоследствии мне приходилось говорить с М.А.Алдановым на эту тему. Его всегда волновала эта идея, и он возвращался к ней в разговорах. Конкретно это выражалось в том, что он в юности видел императрицу Евгению в Париже, глубокую старуху, которая в юности, в свою очередь, видела деятелей французской революции. Мне суждено было в детстве знать урожденную Пыпину и дочь декабриста, дружить с русским англичанином, бывшим уланом, лично не раз видевшим Николая Первого. И это впечатление связи с пушкинской Россией производило на меня в те годы громадное впечатление. Что-то новое открывалось мне о времени, оно делалось чем-то конкретным и начинало походить на пространство. Этот бывший улан, муж сестры тверской бабушки, знал Николая Первого, а Николай знал Екатерину, а Екатерина, конечно, знала кого-то, кто хорошо помнил день закладки первой сваи Петербурга-городка. Это вызывало во мне трепет, вызывает и сейчас. Так, кто-то через пятьдесят лет вспомнит, что видел меня - человека, в детстве знавшего участника войны с турками 1855 года!
Он был сыном настоящего англичанина, подданного Георга Третьего, приехавшего в Россию и застрявшего в России. Несмотря на то, что он был привезен в Россию трех лет, он казался мне совершенным иностранцем. Он мало мог сказать об Англии, больше интересовался урожаем и семейными делами (он был соседом-помещиком Карауловых) и удивлял меня тем, что в кабинете его, рядом с ружьем и парой пистолетов, висела на виду у всех эсмархова кружка с длинной клистирной трубкой.
Мне все-таки удавалось, после длинного описания парада 'в присутcтвии августейших особ' возвратившихся в 1856 году из Бендер русских войск, выжать из него какие-то названия английских городов и весей. Тут вступала в свои права география, со множеством сложно и мощно звучащих названий, с Гималаями и Андами, с Исфаханом, Лиссабоном и перуанскими, заросшими лианами, городами. И впервые увиденная карта звездного неба тоже была чем-то, что нужно было постоянно принимать во внимание, о чем ни дня нельзя было забыть, как и тот факт, конечно, что мы не только висим, и плаваем, и кружимся, но и то, что мы со всех ног летим прямо в созвездие Геркулеса.
Ощущение 'со всех ног' было постоянным. Со всех ног - в созвездие Геркулеса, и со всех ног - Россия в революцию, и со всех ног - из гимназии домой, читать, думать, сочинять стихи, и со всех ног - вон и прочь от либестраумов к настоящим бурям, которые ждут. Чем больше расстилалось надо мной 'крылышко', тем больше хотелось подальше от него, чем теплее и милее было все вокруг меня, тем сильнее рос протест во мне против руки, покровительственно положенной на плечо, против заботливого взгляда и вопроса: ты здорова? против правил и установлений, которые должны регулировать мою внешнюю жизнь. О, каким я была несносным существом! Каким жестоким, отчаянным, своевольным, жадным до жизни существом! За что меня любили? Я сама далеко не всегда любила себя.
Минуты восторга и переполнения души всегда бывали в одиночестве. Я не помню, чтобы они наступали в 'пещере' из медвежьих шкур, где мы бывали вдвоем с Лялей, или в ложе театра, куда в самом раннем моем детстве еще ездили с гладильной доской, чтобы маленьких сажать вчетвером на два стула в ложе, подложив под них доску, или где-нибудь, где вокруг меня были люди, сверстники или старшие. Восторг и переполнение души всегда приходили, когда была тишина и полнота сознания (полнота сознания, само собой разумеется, была разной в десять, в пятнадцать, в двадцать лет). Одиночество для меня до сих пор - тишина души и полнота сознания, и я не знаю ничего, что было бы лучше них. Мне возразят, что я никогда не была действительно одинока и во всякий час моей жизни у меня были люди (или человек), которые могли разделить со мною некоторую часть моих мыслей и чувств. Это верно, но как подводное течение всегда было одиночество, и я не знаю ничего выше, важнее и серьезнее его.
А жизнь приоткрывала мне все больше и больше свою суть, сначала как бы картину, я потом ее значение, сначала как бы наспех, на бегу - пейзаж, а после и смысл его. Она учила меня читать книги и видеть за занимательной историей связь смыслов, за театральной пьесой - сеть вопросов и ответов, за разговором людей - ткань проблем. Ничто не повисало в воздухе без контакта с окружающим, все было соединено нитями с остальным, часть с целым, и, если призвать на помощь метафору, все было гораздо больше похоже на великую паутину звездного неба, перед которой я стояла, рассматривая ее часами, чем на фейерверк, который обыкновенно люди запаляют, а потом бегут от него.
Первое мое сближение с животными было первым жестоким разочарованием в православной религии (в которую я была крещена при рождении): я узнала, что о них она никогда не сказала ничего. Правда, были львы и тигры, которые дружили со святыми, но, во-первых, инициатива дружбы принадлежала зверям, а, во-вторых, вся теплота общения исходила от животных. Морда лошади, уши собаки, грудь и брюшко кота - пусть это перечисление и напоминает 'Дианы грудь, ланиты Флоры' - остаются для меня одними из сладчайших впечатлений нашего мира. Я таю от гордого и печального взгляда верблюда, я чувствую глубокое родство с медведем и зеброй. Голодная собака, брошенный кот - для меня нет горше существ. Мне пришлось однажды в голодный год зарезать курицу - я люблю мясо, я люблю кровавый бифштекс, не понимаю вегетарианства и не вижу непоследовательности в этом: цель моя не в том, чтобы завязать концы, а в том, чтобы развязать узлы. Громадная, неописуемой красоты бельгийская овчарка песочного цвета, с обведенными чернью глазами, принесла мне в зубах полумертвого от страха большого цыпленка, рыжего в коричневых подпалинах. Было воскресенье, Франция, октябрь 1941 года, и Оля (погибшая впоследствии в Аушвице) говорила, что кормить приезжающих из Парижа четырех гостей совершенно нечем и что она уходит в лес искать грибы, чтобы испечь пирог с грибами. Фермерша, продавшая накануне все свое масло и кадушку солонины немецким солдатам (платившим радужными французскими деньгами, печатавшимися во Франкфурте в количестве неограниченном), отказалась продать мне что-либо, считая, что с немцами дело иметь вернее, чем с русскими, - немцы стояли тогда под Москвой. Я остановилась в саду, под посаженными нами два года тому назад грушами (которые, как я слышала, теперь, через двадцать лет, дают ежегодно большой урожай берре александр), смотрела с тоской вокруг себя и соображала, чем я буду кормить голодных парижских друзей, которые проедут на велосипедах 30 километров. В это время появился Рекс с курицей. Он принес мне ее с соседнего луга и положил к моим ногам. Я схватила ее за лапки, побежала за топором, раскачивая ее на бегу вниз головой, и на том пне, где мы пилили дрова для печурки, ударила курицу топором поперек шеи. Она трепыхнулась под моей рукой два раза, и все было кончено. Рекс стоял и смотрел, серьезно и внимательно. Он был горд собой, и он был прав. И хотя я в первый раз в жизни убила