живое существо, я тоже была права. Он пошел на преступление ради меня. Я пошла на преступление ради Оли и друзей. Он любил меня, как я его, и с того дня как будто стал любить меня еще больше.

Но церковь ничего не сказала о зверях, она забыла о них. Вообще же от принесенного в мир нового было много крови - не соответственно этому новому (все главное, важное, высокое было уже сказано ранее). Зато мало что и изменилось за двадцать веков: социальной стороны жизни христианство не коснулось, и если человек изменился в наше время в сторону жалости-прощения-забвения-отказа от выпячивания денежного благополучия, в сторону общей нивелировки в доброте и считает ложь, месть, лесть, злость и зависть чем-то неприличествую-щим человеку, то это сделала демократия: покупательная способность, свобода печати, всеобщие выборы, отсутствие военных парадов и многое другое, что для одних, быть может, потеряло 'аромат новизны' и получило 'оттенок прагматизма', а для других не соответствует принципам диалектического материализма, но что мне было, есть и будет дорого и без 'аромата', и не подпертое Энгельсом.

Жизнь приоткрывала мне свое трехмерное пространство, давая задумываться о четвертом измерении, помещая меня в этот, не имеющий края и конца, пейзаж. Она приоткрыла мне Европу, но не открыла ее. Мне было двенадцать лет, и я только успела схватить на лету то, что потом на много-много лет стало мне своим. От Берлина, который через восемь лет был узнан мной во всей его жесткой и серой сущности, от Парижа, ставшего позже 'столицей моей судьбы', от Лондона (до сих пор чужого) остались клочья дней и ночей, гостиницы (первые в жизни), темпы уличной жизни (непохожие на русские), старость и роскошь Европы, которые делали ее особым каким-то антирусским миром. Но в этом путешествии были часы, которые как бы предваряли дальнейшее, и есть что-то странно-тождественное в моих одиноких прогулках по Женеве тогда, летом 1914 года, и в прогулках по Цюриху - более двадцати лет спустя вдоль одного и вдоль другого озера, но в той же неизменной Швейцарии, где покой заливает людей, где живется под лозунгом 'а там хоть трава не расти'... Дни бегут, и вот уже поезд увозит нас в ночные Альпы, в туннели, где черно и гремят колеса, и свищет туннельный ветер навстречу поездам. В двадцатых годах, вернувшись в Париж и начиная новую полосу жизни, я искала и не нашла ту гостиницу, где мы тогда, в августе 1914 года, остановились (на обратном пути из Виши). На пути туда - все еще было, как полагалось ему быть: встретили нас в Гранд- отеле, где почему-то днем горело электричество в номерах, и мы больше ходили по магазинам - по плану матери музеи и соборы должны были быть осмотрены во горой приезд, после месяца жизни в Виши. Но второй приезд оказался скомкан войной, немцы подступали к Амьену, Бельгия была взята, Париж вдруг вымер, а мы приехали, извозчик повез нас по пустым улицам, в зловещей тишине ставшего мертвым города, от Этуали к Нотр-Дам, по набережным, мимо Дворца инвалидов. 'Пользуйся, пользуйся, неизвестно, попадешь ли сюда еще в жизни, смотри, любуйся, это Париж...' Я попала сюда, я жила здесь. Я прожила здесь двадцать пять лет. Четверть века изгнания.

Гостиницы, где мы остановились на пути домой, я потом никогда так и не нашла. С деньгами было туго, о Гранд-отеле нельзя было и подумать. Мы жили тогда около церкви св. Роха, между улицей Риволи и рынком, жили всего три дня и слышали: 'Tous a Berlin!' и 'On les aura!', и все это было для меня ново. Потом был поезд и пересадка в окруженном немцами Амьене, эшелоны раненых, раскаты пушек и приезд в переполненный порт Булони, где мы сели на пароход и уплыли в Англию. Тогда они шли через Амьен. До того они шли через Седан. Потом они шли через Компьен. Девяностолетняя мать фермерши, отказавшейся продать мне курицу в 1941 году, говорила:

- Вот помню как сейчас, в 1870 году они пришли по этой вот дороге, что ведет к амбару Мотте, за вашим пчельником, а вишь ты, теперь они в обход пришли, мимо стогов наших и гречихи Балле. А все такие же молодцы, как были, один к одному - бравый народ.

Интонации не было. В девяносто лет уж какие там интонации! Она только показала клюкой на юг, на север, и единственный зуб ее шевелился во рту, как будто вот-вот готовый упасть. Но он еще держался года три.

Ночи Виши, писание стихов, теннис с русскими девочками, дружба с французским мальчиком, читавшим мне Верлена и свои стихи наизусть, все теперь было позади и казалось уже далеким в этой Англии, о которой я знала только то немногое, что мне рассказывал в свое время николаевский улан, во всяком случае меньше, чем об Африке (Пушкин и Гумилев) и об Америке: долго считая Линкольна негром, мне казалось, что его грустное, темное лицо было похоже чем-то на лицо нашего отечественного арапа, и мне нравилось думать, что он освободил свой собственный народ. Кстати, лет до восьми у меня было неизвестно откуда взявшееся убеждение, что в Америке живут только негры и индейцы и вовсе нет белых людей. Как много нелепостей может питать воображение человека на заре его жизни! Но об Англии я теперь знала, что и она была в войне. Несмотря на это, мы все же неделю остались в Лондоне. Меня повели в Национальную галерею. Это было тогда, когда половина зал была закрыта для публики от ярости суфражисток, выкалывавших глаза Рембрандтам и Рафаэлям.

Если кое в чем я была развита преждевременно отчасти благодаря самой себе, отчасти благодаря условиям российского существования в предреволюционный период, была область, в которой я запаздывала, и это было все то, что касалось искусства. Поэзия не входит сюда, в поэзии я уже точно знала, что люблю и что не люблю и почему, в поэзии я делала открытия и за них стояла горой, я презирала, я ненавидела, я преклонялась, я чутьем знала, что хорошо и что дурно. Но понимание музыки и живописи пришло ко мне поздно. Лет до шестнадцати я не имела о них никакого нонятия, не чувствовала ни старой, ни новой музыки, любила Мане (или так мне тогда казалось), не любила Гойи (ничего не понимая в нем), проходила мимо современного искусства, античности, словом, всего того, что стало потом необходимостью такой же, как читать книги, есть, пить, путешествовать и узнавать новых людей. Я принадлежу к тем редким русским писателям, которые любят музыку и для которых живопись пища постоянная, а периодами даже ежедневная. Но только годам к двадцати проснулось во мне 'эстетическое чувство', как это называют, и понимание искусства, и любовь к нему, и потребность в нем. А в это время я уже давно знала, что отличает Мартова от Суханова и Спиридонову oт Блюмкина.

- Советское дитя! -- сказала мне однажды в 1920 году одна барыня, взяв меня за подбородок и сверля меня глазами.

- Что вы хотите, Марья Иванна, мы едим перловую кашу, танцуем под граммофон и носим рвань.

- Почему ты зовешь меня Мариванной, когда я Ариадна Леонидовна?..

Итак, пробегая по Национальной галерее Лондона, я не увидела ничего, как дикарь, привезенный из джунглей, а на первых концертах в зале Петербургской консерватории в ту зиму я едва досиживала до конца в скуке, чувствуя себя не лучше. Теперь и музыка, и живопись мне столь же близки, как и литература, и я так же не представляю себе жизни без 'видения' и 'слышания', как и без чтения.

Что касается делания в музыке, то однажды один честный друг мне сказал:

- Я люблю тебя слушать издалека. Лучше всего - уйти в лес, когда ты играешь на рояле: там едва слышно.

А про одну мою акварель, принесенную домой с урока рисования, друг нашего семейства, 'сын знаменитой русской грамматики' (и синтаксиса) Вяч. Петр. Смирновский как-то спросил:

- Это что, пряники?

- Нет, это свинья с поросятами.

'Сын грамматики' этому не поверил.

Между тем поэзию я чувствовала, жила в ней, писала сама и читала других, училась незаметно, питалась ежедневно прежним и новым, своим и чужим. Французский мальчик говорил мне, что стихи можно писать только по-французски, и я, хоть и знала, не могла объяснить ему, почему он не прав. Мы спорили долго, и он хотел, чтобы я и он написали оба по стихотворению на одну и ту же тему, он по-французски, я - по-русски, и потом пусть рассудят нас, как на турнире. Мы решили написать стихи под названием: 'Дай мне комету', вероятно, по ассоциации с кометой Галлея 1910 года. Мысль была такая: я не боюсь ни темной комнаты, ни воров, ни привидений, дай мне комету на небе, страшную и длинную, предвещающую катастрофы, несущуюся на мир, как угроза. Дай мне комету, чтобы я наконец узнал, что такое страх. Но я, никогда не писавшая на заданную тему, не сумела написать стихов о комете. Он написал, и тем спор решился в его пользу. Сейчас в Париже есть улица его имени. Я много раз ходила по этой улице и думала: ему дали улицу. А мне дали комету, предвещавшую катастрофы, принесшую катастрофы. И я узнала, что такое страх.

Пушечный обстрел поезда около Амьена был неосознанным началом будущих российских и

Вы читаете Курсив мой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату