европейских исторических обвалов, и вслед за ним, через неделю, пришла странная незабываемая ночь в Северном море, когда мы шли из Эдинбурга в Берген и я ходила по палубе в спасательном поясе: море было минировано, и по приказу капитана все поднялись наверх в поясах, все, кроме моего отца, для которого пояс не мог быть спасением. В полной темноте, в равномерном плеске спокойной волны я устроилась на самом носу, на полу, и очень скоро вокруг меня появились темные фигуры, с раздутыми пробковыми поясами спинами, и тоже легли, заполнив все пространство oт борта до борт. Мы шли из черноты в черноту, все было пронизано мыслью об опасности, о возможном взрыве, но меня клонило ко сну, я то и дело закрывала глаза, и сознание мое прерывалось. Внезапно я проснулась oт того, что кто-то лег мне на ноги. Их было двое, женщина и мужчина, они говорили по-русски. И кругом я вдруг услышала тихую русскую речь. В волшебном мраке эти двое обнимались и целовались, тихо смеялись, и кто-то по левую руку oт меня тоже обнимался и целовался, кто-то рядом пил коньяк и курил 'А это кто же?' спросил кто-то, видимо, обо мне 'Чужая девочка. Дайте ей шоколадную конфетку'. Через четверть часа я уже читала им стихи.
Я сделалась свидетельницей ничем не прикрытого таинственного молодого любовного буйства. Чьи-то головы лежали на моих коленях, кто-то опирался на мое плечо. Я сидела неподвижно, прислонясь к парапету, как свидетель, как зритель, даже мысли не имея о том. что и я могла бы участвовать в этой ночной вакханалии Kто-то трогал в темнотe мое лицо, длинные косы (они, гладкие и холодные, доходили мне в тe годы до колен), кто-то наклонялся ко мне: ах, это вы, ах, это не ты, - говорил кто-то в ночном мраке. А пароход шел и шел, и шумело море, и я читала наизусть и 'Как вплелась в мои черные косы', и 'У моря ночью', и 'А под маской было звездно'. И они просили еще, когда я останавливалась, думая, не заснули ли они все в объятиях друг друга. Но они не спали, они праздновали свою молодость, они шептали друг другу неясные слова, накрывшись по двое кто пледом, кто курткой, иногда раздавался долгий стон и в воздухе будто разливалось дрожание. И я сознавала, что приглашена странным образом на чужой праздник, как менестрель ко двору короля, и чувствовала себя переполненной чужим счастьем. На следующее утро, за завтраком, я не узнала их, да и не старалась узнать. Я уже понимала тогда, что есть радость в том, что все проходит, и радость в том, чтобы не насиловать его, давать ему проходить.
И Берген, и Стокгольм были мне показаны на мгновение, чтобы позже открыться во всей их северной, зелено-седой красоте, позже, много-много лет спустя. Все путешествие оказалось пробой, испытанием, словно лента кино прошла передо мной: здесь ты будешь жить. Здесь ты будешь. Здесь ты. Здесь. Все это свяжется с твоей жизнью так тесно, что ты не будешь в конце концов знать: сама ли ты жила вот в этом доме или тут жил герой твоего рассказа? Как ты видишь все это теперь, так ты этого уже больше никогда не увидишь, ты увидишь это иначе, ты сама себя увидишь в центре этих городов, этих океанов, этих горизонтов.
Мы смотрим на веселый цветной плакат, объявляющий нам и всем о счастливой семейной жизни на лоне природы. На первом плане - травинки, былинки, ромашки, на втором дети играют; на третьем - мать и oтeц готовят завтрак на лужку; на четвертом - коровы пасутся и далее лес и горы. Летний день. Пикник. Мы опять смотрим на тот же плакат и видим: огромная божья коровка ползет по ромашке, ростом с дом. За ней - дети в тумане, родители пятно, а коров и гор не видно вовсе. Мы смотрим в третий раз и видим: сидит художник и пишет этот плакат, он выглядит добрым дядей (таким его видят дети), он выглядит посторонним господином, ничего не имеющим на старость (таким его видят родители), он выглядит точкой (таким его видят коровы). И наконец мы смотрим в последний раз и видим какие-то треугольники и пирамиды, искры и круги ('как это вешать? где верх? где низ?') - это во все глаза смотрит на божий мир божья коровка.
Поезд вошел в Финляндский вокзал. Это была Россия, моя родина, возврат домой, война. Последние дни августа 1914 года, густая пыль, толпа новобранцев. Грусть, впервые почувствованная мною от солдатского хора. 'Рано по yтpy вставали - трезвонил набат!' Набат здесь, над этим солдатским эшелоном, гудящий тревогой, полнеба в огне, звон над Невой, 'барышня, подари на счастье заграничную игрушечку' - даю из сумочки зеркальце. Странно, никогда не дорожила своими вещами, могу отдать, могу потерять, нет у меня 'священных' вещей, как бывало у русского человека старых времен (ложка, гребешок). Чистое полотенце и чистая наволочка - вот все, что мне надо. Остальное не важно. Даю зеркальце. Шинель скручена и надета накось. И вдруг, покрывая хор, грянул духовой оркестр. А на Литейном мосту горят фонари. Почему они горят? Почему извозчик сидит боком? Почему плачет женщина? Почему ребенок просит: дяинька, дай копеечку? Почему? Почему у городового такой толстый живот, а у попа еще толще? Почему бледный мальчик, сын нашего швейцара, говорит моему отцу скороговоркой: 'Обещали, Николай Иванович, но не дали. Не вышло'. (Это о стипендии в реальное.) Почему всюду кругом: не дали, не вышло, нетути. Почему? Почему холодно в августе? Темно в сентябре? Почему у Даши растерянный вид и фонарь под глазом? 'Напившись вчерась, на прощанье как тарабухнет меня кулаком. В Галицию погнали их'. Что все это значит? Зачем-то всё? И куда я ни смотрю на божью ли коровку величиной с дом, на детей, играющих на лужку, на папу с мамой, расстилающих белую скатерть, или на коров, говорящих 'му', я вижу только одно: грусть, бедность, нетути, войну, сапог солдата, сапог городового, сапог генерала, мутное небо надо всем этим, осеннее небо военного Петербурга.
Через несколько дней я иду в гимназию. Радость встреч, несколько новеньких. Знакомства. 'А это кто такая? Не смотрит ни на кого'. 'Это Шкловская пишет стихи'. Чувствую, что умираю от любопытства, желания подружиться и страха, что моему литературному первенству пришел конец. Она садится со мной рядом, на ту же парту. Ей, как и мне, тринадцать лет, но лицо ее лицо взрослого человека: серьезный взгляд серых глаз, узкий нос, слегка поджатые губы, и фигура женщины. Я невольно теряюсь. Мы, однако, переходим на ты. Она говорит, что у нее есть, двоюродный брат, литературный критик. Никогда не слыхала! (я смущена). Я знакомлю ее с Надей Оцуп (позже была репрессирована как троцкистка) - у нее брат поэт; я знакомлю ее с Люсей М. (позже расстрелянной) - у нее отец издатель. И еще с Соней Р. (покончившей с собой в 1931 году) - у нее брат будущий киноартист. Мы все цвет класса. Она теперь тоже цвет класса. Я ей намекаю на это обстоятельство, она понимает меня, но молчит.
На русском уроке ее вызывают к доске. Правда ли, что она пишет стихи? Это правда. Она нисколько не смущается, она каменно спокойна. Может быть, она прочтет их классу? Отчего же, она может их прочесть. В лице ее никакого волнения. Я волнуюсь за нее. Она обводит глазами потолок и смотрит в окно. Брови ее, круглые и высокие, поднимаются еще выше. Уверенно, очень отчетливо, она читает:
Ландыши тихо цвели,
Дружно о счастье мечтали.
Бедные ландыши скоро увяли.
Видел ли кто, как они расцвели?
Я с трудом набираю воздух в легкие. Это так хорошо, что я чувствую, как все во мне тает от восхищения. Наташа читает еще:
Эх, взлететь бы мне высоко
Над болотною осокой,
Цепи сердца в море кинуть,
В беспросветную пучину.
Все на свете позабыть,
Вольно жить!
Но мои погрязли крылья
В тине мутного бессилья.
Мне глаза закрыты снами,
Hoги скованы цепями,
Мне цепей не разорвать:
Надо ждать.
Сердце мое сильно бьется. Я люблю ее. Я люблю ее косу, ее родинку у носа, ее немного слишком белые, взрослые руки, ее колечко, ее воротник из суровых кружев, я люблю ее лицо, напоминающее мадонну Кранаха, и больше всего я люблю ее стихи.
- Послушай, Шкловская, - говорю я ей небрежно во время перемены, - у тебя там есть 'за-за' в стихах. - Да? Где?
- 'Глаза - закрыты'.
- А? Хорошо. Надо переделать. Я только вчера написала. Не успела еще посмотреть как следует.
Я решаюсь открыть ей мою самую тайную тайну, о которой не смею сказать никому. Это - мой секрет,