В эти годы он не был еще стар, но уже не был тем, каким его знали в Москве, когда он был, по его собственным словам, 'самым красивым из всех людей, живших на земле', чему не совсем легко было поверить. В эмиграции у него был сын, которого он не признавал, в Москве у него оставались жена и двое детей. До последних дней он искал прибежища у обожавших его женщин. Он был нищ, несмотря на то, что в двадцатых годах побывал в Америке, устроил выставку и, по его рассказам, имел большой успех. В последние годы жизни он, седой, как лунь, в рваном пальто, заколотом английской булавкой, с мешком за плечами и беззубый, выглядел как типичный парижский 'клошар' бездомный бродяга. Что сталось после его смерти с его студией на площади Сорбонны, я не знаю. Она вся была увешана портретами светских красавиц.
В Америке побывал в свое время и Конст. Андр. Сомов, но этот маленький, незаметный и тихий человек не только не растратил свои американские деньги, но устроил себе небольшой пенсион. Он жил один, очень аккуратно и умеренно, увлекался красотой розовощеких, кудрявых молодых мальчиков, которых писал веселыми масляными красками, с открытым воротом и длинными пальцами бледных рук. Когда я бывала у него, он всегда был окружен ими.
У Сомова был старый друг, инженер и общественный деятель Брайкевич, когда-то московский меценат и кадет, живший в тридцатых годах в Лондоне. Этот человек, наезжая иногда в Париж, останавливался у Сомова, он ценил К.А. и как человека, и как художника. Пожилой, толстый, говорливый, он во всем был противоположностью Сомову. Pater familias, традиционный 'бонвиван' начала нашего века, с брюшком и косматыми бровями - и тишайший, скромнейший в своих одиноких вкусах, хрупкий художник. Когда Сомов умер, Брайкевич приехал из Лондона на похороны. Я хорошо помню эти похороны: Брайкевич, рыдая, распоряжался на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, как повернуть гроб, как опустить его в могилу, кому пойти проститься с гробом. Кому куда сесть, чтобы ехать домой. 'Костенька, - говорил он, - ангел мой, как я любил тебя!' И все кругом плакали.
Лет двадцать тому назад я видела сон: я стою в Ленинграде на вокзале и жду поезда из Парижа. Это поезд - товарный, он везет эмигрантские гробы на родину. Я бегу по платформе, медленно тянется длинный состав. На первом вагоне написано мелом: Милюков, Струве, Рахманинов, Шаляпин, на втором: Мережковский, Бунин, Дягилев, еще кто-то. Я спрашиваю: где Ходасевич? Мне показывают рукой в конец поезда. Мелькает вагон с надписью: Шестов, Ремизов, Бердяев. Я все бегу: наконец в последнем вагоне я с бьющимся сердцем вижу его гроб. Почему я так волнуюсь, будто готовлюсь увидеть его самого? С грохотом раздвигаются двери, и десяток железнодорожных служащих подкатывают тележки. 'Выгружают! Выгружают!' - кричит кто-то за моей спиной. И вдруг я вижу, что рядом с гробом Ходасевича в полутьме товарного вагона стоят еще гроба: Есенина, Цветаевой, Ахматовой... 'Почему они здесь? - недоумеваю я. - Это какое-то недоразумение'.
Против кафе Клозери де Лила, около Люксембургского сада, в двадцатых годах еще стоял огромный Бал Бюлье, барак, в котором устраивали свои балы парижские художники. Иным из русских художников дано было долголетие, как, например, Михаилу Ларионову, задолго до первой мировой войны уже жившему в Париже вместе с Н.Гончаровой (и умершему в 1964 году). Сутин и Бакст умерли сравнительно нестарыми. В день бала художников, в большом зале Бюлье летом - полуголые, загримированные дикарями, индейцами, африканскими неграми художники ходили сначала по Монпарнасу, из 'Ротонды' в 'Купель', с размалеванными всеми цветами радуги лицами, с натурщицами, изящными, раскрашенными, едва прикрытыми какой-нибудь тряпицей, и здесь можно было увидеть всех: и спокойного патриция Дерена, и Цадкина, и Певзнера, и Брака. Все кончалось шумным и оргийным пиршеством у кого-нибудь в студии, и один раз было ночное сборище у Терешковича, тогда еще холостого, куда он пригласил и Бунина, и Зайцева, и Алданова. Алданов был, что называется, шокирован всем, что увидел, и довольно скоро ушел. Бунин был сначала подавлен зрелищем, но не без удовольствия 'приоб-щился' к вакханалии, а Зайцев 'попивал', и 'посиживал', и 'посматривал', и 'приобщался' усердно и тоже не без удовольствия: все это было ему хорошо знакомо по собственной молодости.
Утром, на рассвете, у всех был полинялый вид, растрепанный и несколько непотребный. И домой расходились по пустынным улицам, где громыхали своими бочками золотари да на высоких телегах огородники везли капусту и морковку на Центральный рынок.
Между художником Михаилом Ларионовым (и Наталией Гончаровой) и молодыми членами 'Мира искусства' разницы в возрасте не было, но их разделяла глубокая пропасть: Ларионов до старости сохранил в характере и поведении озорство, черту, бывшую традицией футуризма. Озорство было у Шкловского, у Маяковского, у имажинистов, у членов общества 'Ослиный хвост', посетителей 'Стойла Пегаса' и участников 'Засахарекры'. Те, кто умерли молодыми, умерли озорниками, те, кто дожили до старости (как Ларионов), никогда не изжили озорства. Это новое явление нашего времени, эта важная черта целого круга художников, поэтов и музыкантов мало была отмечена. Символисты и члены 'Мира искусства' ненавидели это озорство, акмеисты брезгливо от него отворачивались. Но все было вовсе не так просто: была глубокая связь 'гения' с 'незрелостью' и грубоватая, но, в сущности, законная и здоровая реакция против 'печального вина' Блока, мрачного безумия Врубеля, патетики Скрябина, меланхолии Серова. Как многие из его современников, Ларионов был озорником и таковым прожил свою долгую жизнь. Всегда он что-то придумывал, иногда - с хитрой улыбкой, иногда захлебываясь от удовольствия и часто - назло кому-нибудь. Он никого не признавал, кроме 'своих', зато со своими бывал сентиментально-ласков, но главным в нем было - неуважение к почтенным сединам врагов (даже когда седины уже были у него самого) и неустанное поклоне-ние заветам раннего футуризма, которые заставляли его держаться таких же озорников, как он сам, не сдаваться 'мелкой буржуазии', а 'бить ее по морде' когда и где возможно. Это соединялось у него с в общем безобидными симпатиями к советскому коммунизму и с некото-рым сочувствием Германии и надеждами (во время войны) на перемены, которыми она 'даст в зубы старой дуре' Европе. Только бы что- нибудь новое! Только бы что-нибудь неожиданное! Только бы ломать старое и спихивать 'с борта современности' отжившее барахло!
В их квартире, где Гончарова и он жили с незапамятных времен и где пол никогда не подметался, под пылью, насевшей на книги, бумаги, рисунки, собранные за сорок лет, можно было найти сокровища, которым сейчас не было бы цены. Но никто, или почти никто, в это логово не впускался. 'Да, у меня есть ранние рисунки Пикассо'. 'Да, у меня есть наброски Сутина и письма Дягилева и все его программы'. Эскизы Бакста завалились куда-то, однажды им здесь забытые, черновик Есенина тоже где-то валяется и рукой Маяковского записанный экспромт, но где они разобрать нет времени. Хозяин лежит на боку, или бегает по улицам и кафе, 'шумим, братец, шумим', или сидит в углу у окна и пишет желтенькой краской желтенькую женщину с желтенькими волосами и низким тазом - в желтеньком свете парижского дня.
Озорство его было - по отношению ко мне всегда ласково и никогда не обидно. Оно, как я сказала, не было случайным, оно принадлежало - в том или другом виде - целой группе людей, так или иначе затронутых новым искусством, если это слово понимать в самом широком его смысле. Это озорство есть, конечно, и на Западе, оно существует до сих пор и становится постепенно историей: знаменитый 'бато- лавуар' на Монмартре стал музеем, а жившие в нем когда-то, несмотря на то, что одной ногой стоят в гробу, все продолжают - по мере сил - озорничать. Как художник Ларионов был талантлив не меньше, если не больше, замечательной художницы Гончаровой, но в то время, как она трудилась и работала, расписывай для заработка даже парижские рестораны, он разменивался, растеривался, распылялся в бесконечных разговорах, спорах, подвохах, шутках, беготне, словно тот шалун, который, если бы хотел, мог бы окончить с медалью, но его почему-то выгнали из гимназий - впрочем, он и в ус себе не дует! И - может быть правильно делает.
Кое-кто из художников до самой середины тридцатых годов возобновлял свои советские паспорта и доверчиво ждал, когда можно будет вернуться в Москву и занять там подобающее левому искусству место. Вплоть до 1936 года - до самых московских процессов - у них были надежды, что в стране, сделавшей величайшую в мире революцию, левое искусство наконец будет официально признано главным, если не единственным, искусством. Самоубийство Маяковского пошатнуло их надежды, но не убило их. Приезд Замятина в 1931 году опять сильно поколебал их; выходило, что Куприну легче туда вернуться, чем Замятину там жить? Это их смущало.
С Замятиным я провела однажды два часа в кафе 'Дантон', на углу Сен-Жерменского бульвара, в двух шагах от русского книжного магазина, где мы случайно встретились. Это было в июле 1932 года. Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не