стал вовсе неразборчивым. У меня от него сохранилось более ста писем, часть напечатана им на машинке, и эти письма, как это ни странно, тоже не вполне разборчивы.
Он всегда казался мне человеком малой воли, но огромного хотения, слабой способности убеждения и безумного упрямства, большой самоуверенности и небольшого интеллекта. Я допускаю, что и самоуверенность, и упрямство наросли на нем с годами, что он умышленно культивировал их, защищаясь. Такой человек, как он, то есть в полном смысле убитый 1917 годом, должен был нарастить себе панцирь, чтобы дальше жить: панцирь, клюв, когти...
Политик почти никогда не кончает с собой. Во Франции, например, бывало, докажут, что X - вор, или в Англии, что Y - растлитель малолетних, или в США, что Z - взяточник. А глядишь, через десяток лет все трое выплывают вновь на политическую арену, переждав, когда все забудется. Помогает короткая память людей, смена их, динамика времени. Вор, взяточник, растлитель начинают жизнь с того места, на котором она остановилась. Но президент республики, министр, дипломат, сделавший политическую ошибку? Что происходит с ним? Очень часто: точь-в-точь то же самое, что и с политиком, сделавшим моральную ошибку. Даладье возвращается в Национальную Ассамблею, Иден на забытом Богом острове пишет свои воспоминания... Но кое-кого и вешают.
Самая тяжелая кара для политика - кара забвения.
- Керенский?
- Он еще жив?
- Не может быть! Только 80? Советская девочка лет тринадцати однажды спросила свою мать при мне:
- Мама, Керенский был до освобождения крестьян или после?
Соль, потерявшая свою соленость, человек еще живой, физически живой, но внутренне давно мертвый. Одинокий, несмотря на детей и внуков в Англии, похоронивший всех своих современников и сверстников, человек, постепенно прислоняющийся к церкви, к ее обрядности и тем самым теряющий свое достоинство - человеческое и мужское.
- Это кто, Керенский? Перейдем на другую сторону.
- У вас завтра Керенский? Я лучше приду послезавтра.
Он любит говорить о том, сколько километров он может пройти пешком (12, 15); он говорит о том, что любит аэропланы, - надеется разбиться когда-нибудь; он признается, что никогда не был в кино, - он носит траур по России, вот уже сорок семь лег. Когда его приглашают, он смотрит в книжечку: нет, не могу, занят. Может быть, забегу ненадолго. На самом деле он совершенно свободен, ему некуда ходить и к нему мало кто ходит.
Но есть и другая сторона его характера: его несчастная негибкость, его холодность, его непонимание ни себя, ни других, его настойчивое отпугивание от себя расположенных, при постоянном желании подчинения их себе, его недобрый, оловянный взгляд, никуда не проникающий, и какие-то 'скверные анекдоты', случающиеся с ним, от которых и ему, и всем вокруг неловко.
Все это я знаю теперь, в 1965 году, но в тридцатых и пятидесятых годах я многого еще не видела. Историю вашего долгого знакомства можно разделить на три части: во-первых - 'светский' и 'деловой' его период: А.Ф. редактор издания, в котором я печатаюсь, оратор на политических собраниях, на которых я бываю, гость в гостиной Цетлиных и Фондаминских, где гостьей и я. Во-вторых - предвоенные годы, когда он женат на Нелль, с которой они вместе приезжают к нам в Лонгшен. Они живут иногда неделю и в последний раз уезжают накануне взятия немцами Парижа. Наконец - третий и последний период, после смерти Нелль: его приезд в Париж и наше свидание в 1949 году, мой приезд в Америку и первые годы в Нью-Йорке. Затем отношения начинают терять плоть и кровь. В шестидесятых годах мы виделись не более двух-трех раз в год, то есть я видела его. Меня он уже не видел и никаких моих писем прочесть не мог.
По полутемным комнатам, старомодным покоям дома Симпсонов, где он жил, опекаемый слугами- японцами, служившими в доме с незапамятных времен, он бродил ощупью между своей спальней, библиотекой и столовой, операция катаракты не дала результатов, а первый глаз был потерян давно.
Нелль любила Лонгшен, как и все, кто бывал там, она любила тихие утра, огород, куда она отправлялась перед ранним обедом за свежим салатом, укропом и луком; она садилась на площадке (которую мы называли террасой), где цвели розы, а по веснам - миндаль, и чистила горошек своими красивыми пальцами с длинными острыми ногтями. Она была красива, спокойна, умна и всегда что-нибудь рассказывала: об Австралии, где она родилась и росла, об Италии, куда она уехала после первой мировой войны, надеясь познакомиться там с русскими, после того как начала бредить Россией, прочтя 'Дневник Марии Башкирцевой'. В Италии она встретила Надежина (внука автора франко-русского словаря Макарова), певца и покорителя женщин, и вышла за него замуж. Певец, несмотря на связи в Лондоне и на пробу, устроенную ему в Ковен-Гардене, был в оперу забракован, работать не любил, изменял ей с полоумными пожилыми англичанками, богатыми и неприкаянными. Нелль развелась с ним, и он соединил свою судьбу с одной из этих особ, женой известного английского писателя, поселился с ней в ее вилле на Капри, пока они не съели и виллу эту, и все остальное. Он пытался сочинять романсы, писать стихи, наконец принялся за свои 'мемуары' - как пили и ели в старой России... Все это было пошло и бездарно, никому не нужно, и в одном архиве мне однажды пришлось прочесть конец его истории, из которой явствовало, что он ухаживал за цветами, гулял с собачками, готовил русские котлеты, когда собирались гости, и пел свои романсы другим женам английских писателей, к которым его подруга его ревновала. Кончилось все бедностью, болезнями, вымаливанием скудных средств у загулявшего где-то на шотландских островах мужа (содержавшего целый гарем), отказавшегося содержать свою жену и ее любовника, неудачного певца и, судя по всему, дурака и лентяя.
Таково было первое знакомство Нелль с русскими. Через несколько лет после того, как она рассталась с Надежиным, она встретила А.Ф.Керенского.
Она чистила бобы, резала помидоры и рассказывала занятные истории о странах и людях. У нее были плечи и грудь, как у Анны Карениной, и маленькие кисти рук, как у Анны, и глаза ее всегда блестели, и какие-то непослушные пряди выбивались из прически около ушей. Я тогда не знала английского языка, разговоры наши шли по-французски, и есть фотография, где она и я лежим в густой траве, в конце сада, в одинаковых ситцевых платьях, и смеемся, глядя друг на друга.
В ночь их отъезда, за два дня до падения Парижа в 1940 году, я стелила им постель, от слез ничего перед собой не видя. Она, разбирая в чемодане какие-то вещи, требовала от меня, чтобы я обещала, 'если что-нибудь случится', приехать к ней, где бы она ни была, и жить с ней, 'под ее крылышком' - она понимала по-русски и любила это выражение. Помню мой синий передник, которым я вытирала глаза, парусиновые туфли, которыми топала по комнате, где жили обычно гости и в которую по утрам, когда двери были открыты, залетали ласточки, пролетали из двери в окно. Иногда в теплые ночи к ним в открытую дверь забредала наша собака и, свернувшись калачом, ложилась у кровати на коврике, а кот, тихонько сказав что-то, прыгал через нее и устраивался в ногах постели. Но А.Ф. животных не жаловал, и кот, чувствуя это, норовил устроиться подле Неллиных колен.
Она любила наши вечера, тихие звездные ночи все на той же площадке, среди роз, под миндальным деревом, тихие разговоры, далекие ночные деревенские звуки, изредка быстрый полет летучей мыши над нашими головами. Она любила ходить за грибами и сидеть под ореховым деревом на лавочке, смотря на лес, на той самой лавочке, на которой мы потом не сидели, дав один зарок, и которая потом сгнила под этим орехом...
Автомобиль их, тяжело нагруженный, двинулся в путь на рассвете 12 июня. И больше я Нелль не видела: она умерла в апреле 1946 года, в Австралии, куда она уехала с А.Ф. к своим родителям (у отца было мебельное дело), к сестрам и братьям, в свое время не прочитавшим 'Дневник Марии Башкирцевой' и мирно жившим в Австралии без забот и тревог. А.Ф. долго не мог выехать из Брисбена, застряв там: все пароходы были заняты репатриированием демобилизованных после окончания войны. Сначала в Париж пришла его телеграмма о ее смерти, потом - письмо, которое я привожу почти полностью. В некоторых выражениях этого письма Керенский вырастает во весь рост своей человеческой сущности, и я думаю, что у большинства читателей после чтения его останется впечатление, что у писавшего бывали если и не дни, то во всяком случае часы раскрытия своей подлинной человечности.
'17-го апр. 46 г.
Христос Воскрес!