кинокритик по пятницам, когда бывала киностраница, иногда заменяла в суде репортера или интервьюировала кого-нибудь, помещала в газете стихи и, конечно, печатала на машинке. Он был в то время тонок, высок и прям, с узкими руками, длинными пальцами, носил аккуратные галстуки; походка его была легкой, и в голосе звучало петербургское грассирование, такое знакомое мне с детства: в семье тверской бабушки половина людей грассировала. Мережковский картавил, Толстой в свое время картавил. И бывший царский министр, Коковцев, доживающий свой век в Париже (ум. в 1942 году), когда произносит звук 'р', как бы полощет горло, говоря 'покойный государь император'.
Перед входом в метро Арс-э-Метье, в самом здании русской газеты, мы сидели вдвоем на террасе кафе, разговаривали, смеялись. Один из последних дней 'террасного сидения' - деревья темнеют, листва коричневеет, дождь, ветер, осень; вечерние огни зажигаются в ранних сумерках оживленного парижского перекрестка. Радио орет в переполненном кафе, люди спешат мимо нас по улице. Мы не столько любопытствуем друг о друге: 'кто вы такой? кто вы такая?' Мы больше заняты вопросами: 'что вы любите? кого вы любите?' (Чем вы сыты?)
В 'Последних новостях' он в те годы был гостем. Когда приезжал из Берлина, кругом него были люди, восторженно его встречавшие, люди, знавшие его с детства, друзья Владимира Дмитриевича (его отца, одного из лидеров кадетской партии в Думе), русские либералы. Милюков, вдова Винавера, бывшие члены Петербургской масонской ложи, дипломаты старой России, сослуживцы Константина Дмитриевича (дяди Набокова), русского посла в Лондоне, сидевшего там до того дня, когда советская власть прислала в Англию своего представителя. Для всех этих людей он был 'Володя', они вспоминали, что он 'всегда писал стихи', был 'многообещающим ребенком', так что неудивительно, что теперь он пишет и печатает книги, талантливые, но не всегда понятные каждому (странный русский критический критерий!).
Итак, в помещении русской газеты все пришли взглянуть на него, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам. В 1922 году два фашистских хулигана в Берлине целились в Милюкова на эмигрантском политическом митинге, и тогда Влад. Дмитр. Набоков защитил его своим телом, так что пуля попала в Набокова и убила не того, кому была предназначена. Теперь сын делался сотрудником газеты Милюкова.
Оба раза в квартире Ходасевича (еще недавно и моей, а сейчас уже не моей) в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы 'Дара', в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь - одна жива сейчас, свидетельница того единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектирован-ным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя.
О Набокове я услышала еще в Берлине, в 1922 году. О нем говорил Ходасевичу Ю.И.Айхен-вальд, критик русской газеты 'Руль', как о талантливом молодом поэте. Но Ходасевича его тогдашние стихи не заинтересовали: это было бледное и одновременно бойкое скандирование стиха, как писали в России культурные любители, звучно и подражательно, напоминая - никого в особенности, а в то же время - всех: Блока
Конь вороной под сеткой синей,
метели плеск, метели зов,
глаза, горящие сквозь иней,
и влажность облачных мехов...
(Набоков, 1921)
Псевдонародный стих:
Передо мною, за мною, повсюду ты,
ах, повсюду стоишь, незабвенная,
.......................
душа твоя - нива несжатая...
(Набоков, 1922)
И - позже - Пушкина, конечно:
Ножи, кастрюли, пиджаки
из гардеробов безымянных,
отдельно в положеньях странных
кривые книжные лотки,
застыли, ждут, как будто спрятав
тьму алхимических трактатов...
(Набоков, 1927)
Через пять лет мелькнула в 'Современных записках' его 'Университетская поэма'. В ней была не только легкость, но и виртуозность, но опять не было 'лица'. Затем вышла его первая повесть, 'Машенька'; ни Ходасевич, ни я ее не прочли тогда. Набоков в 'Руле' писал иногда критику о стихах. В одной рецензии он, между прочим, упомянул мою 'живость' и очень со-чувственно отозвался и обо мне, и о Ладинском как о 'надежде русского литературного Парижа' (Айхенвальд там же, незадолго до этого, написал обо мне большую статью).
Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов 'Современных записок' внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь. Помню, как все навострили уши. Ходасевич отнесся к этим словам скептически: он не слишком доверял вкусу М.В.Вишняка; старшие прозаики с беспокойством приняли эту новость. Я тогда уже печатала прозу в 'Современных записках' и вдруг почувствовала жгучее любопытство и сильнейшее волнение: наконец-то! Если бы только это была правда!
- Кто?
- Набоков.
Маленькое разочарование. Недоверие. Нет, этот, пожалуй, не станет 'нашим Олешей' (кстати, Олеша и Набоков родились в один год,1899).
Об Олеше (и я этим горжусь) я написала в эмигрантской печати первая. Это было летом 1927 года, когда 'Зависть' печаталась в 'Красной нови', а я писала для парижской газеты хронику советской литературы. Считалось, что ее пишет Ходасевич, но на самом деле писала ее я, подписывала 'Гулливер' (по четвергам, в 'Возрождении') и таким образом тайно сотрудничала в обеих газетах, что, разумеется, открыто делать было совершенно невозможно. Я делала это для Ходасевича, который говорил, что неспособен читать советские журналы, следить за новинками. Это оставалось тайной ото всех, вплоть до 1962 года, когда аспирант Гарварда, Филипп Радли, писавший диссертацию о Ходасевиче, сказал мне, что он недавно узнал от кого-то, что Ходасе-вич под псевдонимом Гулливер регулярно давал в газету 'Возрождение' отчеты о советской литературе. Мне пришлось признаться ему, что Гулливер была я, но что Ходасевич, конечно, редактировал мою хронику, прежде чем печатать ее, как свою, иногда добавляя что-нибудь и от себя.
Итак, летом 1927 года я прочитала 'Зависть' и испытала мое самое сильное литературное впечатление за много лет. Это было и осталось для меня крупнейшим событием в советской литературе, пожалуй, даже большим, чем 'Волны' Пастернака. Передо мной была повесть молодого, своеобразного, талантливого, а главное - живущего в своем времени писателя, человека, умевшего писать и писать совершенно по-новому, как по-русски до него не писали, обладавшего чувством меры, вкycoм, знавшего, как переплести драму и иронию, боль и радость, и у которого литературные приемы полностью сочетались с его внутренними приемами соб-ственной инверсии, косвенного (окольного) показа действительности. Он изображал людей, не поддаваясь при этом изображении соблазну 'реализма', давал их в собственном плане, на фоне собственного видения мира, со всей свежестью своих заповедных законов. Я увидела, что Олеша - один из немногих сейчас в России, который знает, что такое подтекст и его роль в прозаичес-ком произведении, который владеет интонацией, гротеском, гиперболой, музыкальностью и неожиданными поворотами воображения. Сознательность его в осуществлении задач, и контроль над этим осуществлением, и превосходный 'баланс' романа были поразительны. Осуществлено было нечто, или создано, вне связи с 'Матерью' Горького, с 'Цементом' Гладкова и вне 'Что делать?' Чернышевского - но непосредственно в связи с 'Петербургом' Белого, с 'Шинелью', с 'Записками из подполья' величайшими произведениями нашей