Пора, мы уходим, еще молодые,
со списком еще не приснившихся снов,
с последним, чуть зримым сияньем России
на фосфорных рифмах последних стихов.
(1938)
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить.
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
всё, что есть у меня, - мой язык.
(1939)
'Твои бедные книги, - сказал он развязно,
безнадежно растают в изгнаньи. Увы,
эти триста страниц беллетристики праздной
разлетятся...
.......................................................
... бедные книги твои
без земли, без тропы, без канав, без порога,
опадут в пустоте...'
(1942)
'Verlaine had been also a teacher somewhere
in England. And what about Baudelaire,
alone in his Belgian hell?'
(1942)
Вся последняя капля России
уже высохла! Будет, пойдем!
Но еще подписаться мы силимся
кривоклювым почтамтским пером.
(1943)
Бессонница, твой взор уныл и страшен.
Любовь моя, отступника прости.
(1945)
Зимы ли серые смыли
очерк единственный? Эхо ли
все, что осталось от голоса? Мы ли
поздно приехали?
Только никто не встречает нас. В доме
рояль, как могила на полюсе. Вот тебе
ласточки! Верь тут, что кроме
пепла есть оттепель!
(1953)
Есть сон. Он повторяется, как томный
стук замурованного. В этом сне
киркой работаю в дыре огромной
и нахожу обломок в глубине.
И фонарем на нем я освещаю
след надписи и наготу червя.
'Читай, читай', - кричит мне кровь моя.
.......................................................
(1953)
тень русской ветки будет колебаться
на мраморе моей руки.
(Без года, не позже 1961 )
Сомнений быть не может: все - только об одном, все - связано, слито, спаяно, и как бы Набоков ни уверял нac, что земляничное зернышко в его зубе мешает ему жить (как его тезка уверял, что гвоздь в его сапоге для него кошмарнее, чем фантазия у Гете), мы давно поняли, что именно мешает Набокову жить (или - творчески дает ему жизнь) - и никаких других признаний нам не надо. 'О, поклянись, что до конца дороги/Ты будешь только вымыслу верна!' - сказал он в 'Даре'. Как Бодлер в своем бельгийском аду, как Данте в Равенне, он помнит только одно и терзается только одним В последний раз я видела его в Париже в начале 1940 года, когда он жил в неуютной, временной квартире (в Пасси) куда я пришла его проведать - у него был грипп, впрочем, он уже вставал. Пустая квартира, то есть почти без всякой мебели. Он лежал бледный, худой в кровати, и мы посидели сначала в его спальне. Но вдруг он встал и повел меня в детскую, к сыну, которому тогда было лет 6. На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них. Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка - его и мальчика. С чувством облегчения я вышла из комнаты, когда это кончилось.
Скоро он уехал в США. Первые годы в Америке были ему не легки, потом он сделал шаг, другой, третий. Вышли два eго романа (написанные по-английски), книга о Гоголе, 'Пнин', рассказы, воспоминания детства. 'Лолита', видимо, была начата еще в Париже по-русски (см. книгу Эндрю Фчльда, стр 328-330, о русском рассказе Набокова 'Волшебник', до сих пор не напечатанном). О ней говорил мне Алданов, рассказывал, как Набоков читал несколько глав избранным и о чем были эти главы; 'Solus Rex' превратился в 'Бледный огонь'; наконец был переведен 'Дар', а затем и 'Защита Лужина'. В 1964 году вышли его комментарии к 'Евгению Онегину' (и его перевод), и оказалось, что не с чем их сравнить: похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе. Набоков сам приду-мал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всем мире найдется, которые были бы способны судить о результатах? Пушкин превознесен и... поколеблен. 'Слово о полку Игореве' переведено, откомментировано им и... взято под сомнение. И сам себя он 'откомментировал', 'превознес' и 'поколебал' - как видно из приведенных цитат его стихов за двадцать четыре года.
Влажное 'эр' петербургского произношения, светлые волосы и загорелое, тонкое лицо, худоба ловкого, сухого тела (иногда облаченного в смокинг, который ему подарил Рахманинов и который был сшит, как говорил Набоков, 'в эпоху Прелюда') - таким он был в те годы, перед войной, в последние наши парижские годы. Он ходил словно пьяный самим собой и Парижем. Один раз при нашем разговоре присутствовал Ю.Фельзен, но, боюсь, ему не пришлось вставить ни одного слова - этой возможности мы ему не дали. Другой раз Набоков пригласил меня завтракать в русский ресторан, и мы ели блины и радовались жизни и друг другу, точнее: я радовалась ему, это я знаю, а он может быть радовался мне, хотя зачем было приглашать меня в 'Медведь' (этот 'Медведь' в 1969 году, то есть через 37 лет, перешел в роман Набокова 'Ада', превратившись в ночное кабаре), если он мне не радовался? У Фондаминского, где он останавливался, когда бывал в Париже, после его чтения мы однажды долго сидели у него в комнате и он рассказывал, как он пишет (долго обдумывает, медленно накапливает и потом - сразу, работая целыми днями, выбрасывает из себя, чтобы потом опять медленно править и обдумывать). Разговор шел о 'Даре', который он тогда писал.