Париже (о чем я в 1961 году рассказала на страницах 'Нового журнала'). Фондаминский был арестован в июне 1941 года, он погиб в одном из нацистских лагерей. Легенда продолжалась: говорили, что он не погиб, а ушел в Россию, 'пострадать за веру Христову', и т. д.
Великолепное здоровье, энергия, свободное время, обеспеченность, обожание окружающих давали ему возможность посвящать свои досуги добрым делам; он очень часто и впрямь облегчал людям существование: Набоков в свои приезды в Париж мог останавливаться в его квартире, поэтессе Ч. исправили зубы: собраны были деньги, чтобы спасти ее от комплекса неполноценности. Были изданы сборники 'Русские поэты' - серия томиков стихов 'младшего' (и не только младшего) поколения. Книжки Смоленского, Кузнецовой, Ладинского и других были выпущены в издательстве 'Современных записок' на деньги, собранные Фондаминским, и он сам продавал их налево и направо. Время от времени он также устраивал 'бриджи' и 'чаи', на которых немолодые дамы, приятельницы его жены, играли в карты, отчисляя деньги в пользу писателей Мережковского, Ремизова, Ходасевича.
В литературе он старался, как подобает редактору толстого журнала, уловить 'что носят', по выражению Ходасевича. Ходасевич говорил:
- Носят ли нынче буфы, пуфы, сборки или наоборот: спосаживают мысиком и сводят на нет аплике и декольте?
Фондаминский старался понять, почему стихотворца-фельетониста Лоло и Сашу Черного нельзя печатать в 'Современных записках', хотя все понятно в их стихах и они очень мило звучат, а Цветаеву и Поплавского печатать надо, хотя как будто не все понятно и стих не так звучит. Другой редактор, эсер В.В.Руднев, человек милейший, бывший в 1917 году городским головой Москвы, даже не старался понять, 'что носят'. Однажды, получив какое-то стихотворение от поэта 'младшего' поколения, он показал его Ходасевичу и спросил его, что это за размер - какой-то, по мнению Руднева, несерьезный и даже плясовой. Стихотворение было написано трехстопным ямбом. Ходасевич, придя домой, лег носом к стенке и сказал:
- Вот от каких людей мы зависим.
С Рудневым я была знакома давно, еще с конца двадцатых годов, но внезапно эти деловые и, в сущности, безличные отношения в июне 1940 года приняли совершенно неожиданный оборот. У Руднева была в Париже многолетняя подруга, родственница А.О.Фондаминской, с которой Руднева связывали давние близкие отношения. Накануне всеобщего бегства из Парижа, за день до вступления в город немцев, Руднев приехал ко мне и попросил меня изредка навещать Л.С.Г. и писать ему о ней. Он предполагал тогда, что останется на юге Франции до конца войны. Он взял с меня слово, что, если я увижу, что Л.С.Г. будет угрожать опасность, я напишу ему. Я дала ему слово.
Уже через несколько месяцев мне стало ясно, что Л.С.Г. погибнет, если Руднев не приедет за ней. В 1940-1941 годах было довольно легко вернуться в Париж и вывезти человека. Когда я приходила к Л.С.Г., я заставала ее в каком-то ненормально экзальтированном состоянии, затянутую в корсет, густо напудренную, с тряпкой в руке, без остановки полирующую мебель. Для меня не было сомнений, что Руднев должен приехать в Париж, и я написала ему об этом. Но Руднев приехать не мог, он был уже болен раком и вскоре умер в По. В трагический день 16 июля 1942 года Л.С.Г. была взята и увезена в Аушвиц. Когда среди бумаг Руднева его жена нашла мою открытку, она распустила слух, что мне так нравится жить под немцами, что я и других зову в оккупированную зону.
Третьим, и одно время главным, редактором 'Современных записок' был М.В.Вишняк. Этот понимал, что мы все понимаем, что они все ничего не понимают. Безудержность его была общеизвестна. Ходасевич говорил, что, когда он входит в помещение редакции, на улице де ля Тур, и говорит с Вишняком, у него впечатление, что он вошел в клетку льва: хлыст в руке и острое внимание - как бы лев его не съел!
Вишняк был главным знатоком и распространителем принципа местничества: кого с кем посадить, когда позвать, кого напечатать впереди, а кого в конце номера журнала и сколько продержать рукопись в портфеле редакции, чтобы автор не зазнался. Но в Вишняке, при всей его узости, непримиримости и пуританстве, по крайней мере не было 'лампадного привкуса', который был у Фондаминского и у Руднева. У него было чувство реальности, и, несмотря на сильную долю обывательщины (пуританство, местничество, оглядка на сильных мира сего), в нем была способность чему-то научиться и желание узнать больше, чем он знал до сих пор. У него было тоже ясное понимание того, что делается в Советском Союзе, и никаких компромис-сов со Сталиным он не признавал. У него не было никаких иллюзий насчет 'политики партии в литературе', тех иллюзий, которым в разное время - по глупости, по легкомыслию, по старости и склерозу мозга, по невинности, по снобизму, по корысти, по стадному чувству - были подвержены некоторые эмигрантские политики.
Он на много лет пережил своих соредакторов, но до глубокой старости продолжал страдать от своего невыносимого характера, поссорившись со всеми своими друзьями и единомышлен-никами. Р.Б.Гуль однажды публично назвал его 'жандармом'. Я в одном письме назвала его 'судебным следователем'. Больше всего в жизни он был занят выяснением, с кем можно рядом сидеть, кому можно подавать руку, а кому невозможно. Много времени уходило у него на то, чтобы выяснить прошлое своих знакомых: такой-то сорок лет тому назад был, оказывается, членом комсомола! Такой-то ездил в Германию в 1938 году! Такой-то публично еще не покаялся в своих троцкистских симпатиях! Это иногда производило впечатление навязчивой идеи, против которой он был бы и рад бороться, но не в силах.
'Викторианство' левого сектора русской общественности (еще со времен Писарева), в сущности, идет не столько от королевы Виктории, сколько от оппозиции ей: Эдуард VII, сын Виктории, будучи викторианцем, отнюдь не был пуританином, а вот фабианцы, основатели английской рабочей партии, первые социалисты, во главе с Бернардом Шоу, несомненно были пуританами. Так что и стыдливые советские нравы пришли в СССР не столько от английской королевы, сколько от ранних социалистов Европы, от Прудона с его бытовым, мелкобуржуаз-ным консерватизмом, от суфражисток, от радикальных кружков XIX века, распространивших свою стыдливость от Атлантического океана до Урала. Ведь единственные французы, которые не употребляют в разговоре так называемых непечатных слов, это члены французской компартии!
С А.Ф.Керенским я познакомилась в 1922 году в Берлине. Сначала эсеры выпускали свою газету 'Голос России', потом начались 'Дни' (в Берлине), которые через несколько лет переехали в Париж. В 'Днях' Алданов и Ходасевич редактировали литературную страницу, первый - прозу, второй - стихи, так что мой первый рассказ, 'В ночь бегства', был напечатан в газете Алдановым. В Берлине, как потом и в Париже, довольно регулярно происходили собрания редакции и ближайших сотрудников 'Дней', где литераторы были в меньшинстве, а эсеры (некоторые, как Минор, весьма древние) в большинстве, и они не были уверены, нужны ли газете статьи о балете (Андрея Левинсона) или стихи (Ходасевича). Керенский диктовал свои передовые громким голосом, на всю редакцию. Они иногда у него выходили стихами.
У него была - и осталась до старости, пока он почти совершенно не ослеп - привычка кричать на человека и тем пугать неподготовленного. Помню такую сцену:
- Фамилия??
- Иванов.
- Имя??
- Георгий.
- А! Что принесли?
- Стихи.
Ходасевич потом говорил, что он ожидал, что Керенский вдруг заорет:
- Казенные вещи имеешь?
При этом близорукими глазами он окидывал стоящего перед ним - мужчину ли, женщину ли - с головы до пят; пока вы не знали, что он от близорукости никаких пуговиц и петель на вас сосчитать не может, вам бывало не по себе.
Когда я впервые познакомилась с Рудневым, Ходасевич мне сказал очень тихо:
- Это Руднев. Он готовил бомбу, и ему оторвало палец. Видишь, мизинца не хватает.
Когда я знакомилась с Керенским, Ходасевич меня предупредил:
- Это - Керенский. Он страшно кричит. У него одна почка.
Я вгляделась в него: знакомое по портретам лицо было в 1922 году тем же, что и пять лет тому назад. Позже бобрик на голове и за сорок лет, как я его знала, не поредел, только стал серым, а потом - серебряным. Бобрик и голос остались с ним до конца. Щеки повисли, спина согнулась, почерк из скверного