часто еще не бывало дома. Засыпая, я слышала поворот его ключа в замке, я вставала, готовила ему чай, сидела с ним, пока он не уходил к себе и не садился за письменный стол.

Теперь я знала, что уйду от него, и я знала, что мне надо это сделать как можно скорее, не ждать слишком долго, потому что я хотела уйти ни к кому, а если эта жизнь будет продолжаться, то наступит день, когда я уйду к кому-нибудь, и это будет ему во много раз тяжелее. Этой тяжести я не смела наложить на него. Я должна была уйти ни к кому, чтобы не нанести ему слишком большой обиды. Я не обманулась, когда обдумывала все это. Первым его вопросом было:

- К кому?

И в ту минуту, как никогда, я почувствовала огромное, легкое счастье чистой совести:

- Ни к кому. Но через несколько дней он спросил еще раз:

К кому? к К.? к С.? к А.? Мне стало чуть-чуть смешно, и я сказала:

- На чем мне поклясться? На Пушкине?

В последние недели нашей общей жизни его стали заботить мои денежные дела: как я собираюсь сводить концы с концами? Расчет моей плановой бедности был следующий: комната в гостинице - 300 франков в месяц, еда - 10 франков в день. Итого - 600. Эти 600 франков в месяц я могла заработать в 'Последних новостях' - два обязательных фельетона, иногда - литературная заметка, кинокритика, по воскресеньям - работа машинистки в редакции. Ну, а починка туфель? Прачка? Книжка? Одежда? Как- нибудь. Что-нибудь придумаю. Набежит из 'Современных записок'. Он не мог помочь мне, но обещал оставить мне литературную хронику Гулливера. Я за это была благодарна ему.

Я оставила в квартире все, как было. Я взяла два ящика своих книг и книжную полку, два чемодана с платьями и бельем и ящик с бумагами. Все кругом продолжало стоять, как если бы ничего не случилось: петух на чайнике, мебель и мелочи, лампа и диван, гравюры старого Петербурга, которые я когда-то купила в Латинском квартале на его карточный выигрыш. Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. Но его внимание было в последние дни обращено в другую сторону: нынче днем он сказал мне, зайдя на кухню (где я варила ему борщ на три дня):

- Не открыть ли газик?

Теперь, в открытом настежь окне, он стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме.

Был конец апреля 1932 года.

Я нашла комнату в Отель де Министер, на бульваре Латур-Мобур, между Сеной и Эколь Милитер, в квартале, который всегда любила, - его широкие улицы, обсаженные деревьями, были тогда еще тихи и пустынны. Дворец Инвалидов был виден из моего окна, а по другую сторону мигала огнями по ночам Эйфелева башня. Комната была на шестом этаже, подниматься надо было по узкой, крутой лестнице; окно было в скошенной крыше; за ширмами, где был умывальник, стояла спиртовка, на которой я могла вскипятить себе чай, так что не всегда я обедала всухомятку. В тот первый вечер я расставила книги и повесила платья в шкаф, разложила бумаги на маленьком шатком столе и повалилась в постель, как только стало темно. От усталости я ничего не понимала, в голове не было ни одной мысли, в теле вовсе не было сил. Я спала до четырех часов следующего дня, когда он пришел посмотреть, как я устроилась, и повел меня обедать, а вернувшись, я опять повалилась, едва успев раздеться, и опять спала до следующего вечера. И так продолжалось трое суток, пока на четвертый день я не проснулась в обычное время, часу в девятом, и, взглянув на потолок моей мансарды, поняла - в одну-единственную, закругленно-обнявшую всю меня, сияющую радугой минуту все, что я сделала.

Я ходила в тот день по каким-то садам, сидела под зеленевшими деревьями, слушала, как идет под мостами река, с тем же, сквозь всю меня, движением, с каким идет городская толпа. Я, кажется, перед самым закрытием, забрела в Лувр и там бродила в Египетском отделе, где раньше не бывала. А услышав звонок, бросилась к выходу и опять сидела под деревьями, и опять стояла на мосту. И потом одним махом взбежала к себе, все шесть этажей, и открыла какую-то книжку, взятую с полки, потом другую. Все было моим, и сама я была ничьей. Это казалось таким невероятным, невозможным, непомерным счастьем. Что я буду делать с ним? Куда его дену? Как спрячу?

Все месяцы этого жаркого лета в пустом городе, с долгими знойными днями и короткими грозовыми ночами, я читала. Я с утра, еще лежа в постели, открывала книгу, и так продолжалось до ночи. Я уходила на Шанде-Марс и там продолжала читать или садилась в кафе и за чашкой кофе продолжала чтение. В комнате моей под крышей было невыносимо жарко и невозможно было спать, и я продолжала читать ночью. Из всего, что было прочтено тогда, самым драгоцен-ным были великие нашего века: Лоуренс, Хаксли, Вирджиния Вулф, Джойс (в переводах, конечно), Валери, Клодель, Жид, Кафка и перечитанный той осенью Пруст. Книга для меня - всегда двуострое оружие: она беспокоит меня и организует меня, переворачивает меня и ставит на место, строит. Она накладывает мне на глаза собственный свой рисунок и снимает с моих глаз пелену. С этого (1932) года я редко стала возвращаться к старой литературе и начала остро любить все 'наше'. О старой литературе Шатобриан когда-то выразил замечательную мысль, только его XVIII век я заменяю XIX. Он сказал (в 'Замогильных записках'):

'Когда я перечитываю большинство писателей XVIII века, я смущен и тем шумом, который они произвели, и моим прошлым восхищением ими. То ли язык пошел вперед, то ли он отстал, то ли мы шагнули в сторону цивилизации, то ли отступили от нее в варварство, но только мне совершенно ясно, что я нахожу что-то поношенное, что-то вылинявшее, что-то тусклое, едва живое и холодное в авторах, которые составляли упоение моей юности. Даже в самых великих я нахожу недостаток чувства, бедность мысли и стиля'.

Я поняла в тот год, что все новые, современные нам политические, экономические, психоло-гические и любовные отношения лучше всего выражаются интеллектуальной инверсией и иронией художественного слова, когда снимаешь инверсией и иронией тысячелетний покров и обнажаешь жизненные отношения между людьми, чтобы через инверсию и иронию, в косвен-ном подходе, приблизиться к ним и ухватиться за них. В мире остался только человек описания природы, в которой он живет, прогулки в его семейные дела, производственные отношения имеют второстепенный интерес. Только он сам важен в своей современности, а все остальное есть двухмерное прошлое, в котором действовали слабые в функциональном смысле законы. Для всей великой старой литературы - кроме нескольких исключений, к которым принадлежат греческие трагики, Шекспир и Сервантес, - я должна делать усилие историческо-го воображения и это усилие затем удерживать; и только новая литература, как воздух, входит в меня. Новый человек, живущий в условиях новой технологии, есть прежде всего - новая идея о человеке, но новой идеи не бывает без обновления стиля, и потому в обновленном стиле все наслаждение, идущее на меня от нового искусства. Нашим несчастьем, трагедией нашей, 'младших' в эмиграции, было именно отсутствие стиля, невозможность обновить его. Стиля не могло быть ни у меня, ни у моих сверстников. Один Набоков своим гением принес с собой обновление стиля. Не вопрос тем, не вопрос языка был для эмигрантской литературы роковым. Роковым был для нее вопрос стиля. 'Старшие' откровенно признавались, что никакого обновления стиля им не нужно, были старые, готовые формы, которыми они так или иначе продолжали пользоваться, стараясь не замечать их изношенности. Те из 'младших', которые были талантливы, только могли модулировать эти формы. 'Не может быть обновления идей без обновленного стиля', - говорит Шатобриан. Ни в структуре фразы, ни в словаре мы не принесли в литературу ничего нового.

Наше новое тогда могло быть только в мутациях содержания. Этих мутаций ждал от нас наш малый круг читателей, критиков, 'сочувствующих'. Но мутации содержания без обновления стиля - ничего не стоили, не могли оживить того, что по существу мертвело. 'Безвоздушное пространство' (отсутствие страны, языка, традиций и - буша(?) против них, как организован-ного, так и индивидуального) было вокруг нас не потому, что не о чем было писать, а потому, что при наличии тем - общеевропейских, российских, личных, исторических и всяких других - не мог быть создан стиль, который бы соответствовал этим темам. Эта драма литературы в изгнании ecть еще одно доказательство (если оно кому-нибудь нужно), что 'содержание' произведения есть его 'форма', а 'форма' есть 'содержание'. Кое-что в нашем эклектизме иногда как будто бы обещало настоящее искусство или указывало направление, откуда оно могло прийти, но в итоге осуществлено было слишком мало. Здесь я сужу не только мое поколение, но и себя самое, конечно, вполне допуская, что через пятьдесят лет будет вынесен нашему периоду русской литературы иной, более мягкий приговор.

Вы читаете Курсив мой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату