за ночь далеко вперед, дорога была свободна. Наша машина на возможной скорости шла по Московскому шоссе мимо циклопических баррикад, мимо огромных бетонных надолб и железных ежей, мимо глубоких противотанковых рвов и траншей, вырытых нами осенью сорок первого года. Еще всего шесть дней назад это были ближние подступы к Ленинграду, фронт, а сегодня уже были сняты военные заставы вплоть до Пулкова: фронт отодвинулся от Московской заставы, от города. И город, первым в Европе остановивший немцев у самых своих стен, с каждым часом отбрасывал их все дальше и дальше с неумолимой силой до отказа сдавленной и теперь отпущенной пружины.
От самых Пулковских высот земля носила следы только что отгремевшего боя: несмотря на январь месяц, земля была бесснежна, вся вывернута, вся взорвана, взрыта и не похожа ни на что: ни на пашню, по которой прошелся исполинский пахарь с исполинским плугом, ни на разрытую землю для грандиозного строительства – ни на что не похожа, кроме поля боя. Да, это здесь, в этой земле, вцепившись, впившись в нее, как кровососы, два с половиной года сидели немцы. Их надо было вырвать отсюда вместе с землей, поднять вместе с землей, иначе они не ушли бы. Да, это сюда, на эту землю возле Пушкина, обрушился тот незабываемый, долгий, многочасовой гром, который мы услышали в городе утром пятнадцатого января, и, переглянувшись, передохнув, сказали друг другу: «Началось!»
Чем ближе подъезжали мы к Пушкину, тем чаще попадались разбитые в щепу немецкие землянки, дзоты, перепаханные траншеи, опрокинутые козлы с колючей проволокой, разметанные части орудий. Потом пошли срезанные, обугленные, расщепленные деревья, остовы каменных зданий, фундаменты взорванных домов… Темная масса деревьев неслась на нас с конца дороги – и вдруг мы остановились перед монументальными колоннами ворот: мы были в Пушкине! Мы стояли перед Орловскими воротами.
Они целы. Они такие же, как
Мы узнавали всё. Вот Турецкая баня – стена ее зияет пробоиной, она вся ободрана, вся в каких-то грязных пятнах, но башенка цела, и баню можно узнать. Чесменская колонна стоит посреди застывшего озера, покрытого налетом золы и гари. Арсенал цел, только у одной башенки обвалились зубцы. Вон сквозь ветки парка видна Камеронова галерея – господи, неужели же сейчас мы войдем под ее своды? Конечно, войдем: мы в Пушкине, в нашем Пушкине, ничего не забыто нами – он снова наш.
Но ни одного человека не попалось нам навстречу, пока мы очень медленно подъезжали к воротам «Любезным моим сослуживцам». Здесь машине пришлось остановиться – оба моста через речку взорваны немцами. Цепляясь за обвалившуюся землю и камни, мы перебрались на ту сторону и увидели в конце улицы купола дворцовой церкви и арку Лицея.
…Я не могу назвать чувство, охватившее меня с момента вступления на пушкинскую землю, даже радостью. Это чувство было сложнее, щедрее, массивнее, чем радость, и совсем непохожее на нее. В нем смешивалась не испытанная еще, распирающая, какая-то озлобленная гордость и пронзающая душу боль.
А больно было оттого, что Пушкин лежал в развалинах и ни одного человека, ни одного не встретили мы на своем пути. Немцы не оставили в Пушкине русских людей. Кого замучили и убили, кто умер от голода, кого угнали в Германию. Никому из пушкинцев не пришлось дождаться дня освобождения в своем городе. Неживая тишина и полное, трагическое, угрюмое безлюдье царили на улицах, среди обугленных, полувзорванных или сожженных домов и молчаливых черных парков. О, хоть бы один человек, хоть бы старуха какая-нибудь выползла из подвала и попалась навстречу – потому что нестерпимо хотелось встретить здесь долгожданного, родного, своего, обнять его, поплакать вместе с ним слезами радости, погоревать над разорением, среди которого произошла наша встреча, и, улыбнувшись, сказать друг другу: «Ничего. Обстроимся, наладимся. Главное – вместе, на своей земле».
Но никого, никого не встретили мы, двигаясь к Лицею, ни одного живого существа.
Видимо, все находившиеся в городе – несколько патрулей, несколько саперов – ощущали это давящее безлюдье, невыносимое для общительной души русского человека, да еще охваченного радостью победы. И удивительно ласково, бережно как-то обращались немногие пришедшие в город люди друг с другом: встретясь, тотчас же вступали в дружеский разговор, предупреждали о минной опасности, улыбались друг другу: о да, необходимо было человеческое тепло, рукопожатие, речь – среди этих горьких развалин, на вновь обретенной своей земле. Что она – без человека?
У Екатерининского дворца встретил нас патруль; начальник козырнул, представился, любовно поглядел на наше гражданское платье.
– Из Ленинграда? Разрешите, пожалуйста, командировочки.
Мы охотно представились, каждый назвал себя по профессии и по имени, – сказали, что вот только что приехали в Пушкин.
– А мы уже со вчерашнего дня тут, – улыбнулся начальник патруля и, помолчав, добавил: – Вошли – и ни одного гражданского, ни одного… А вы, дорогие товарищи, осторожно тут ходите, только по тропочкам, только по нашим следочкам – тут повсюду заминировано. Опасно.
Мы шли по чьей-то бесстрашной тропочке вдоль Екатерининского дворца (со стороны парка, по чьим- то широким следам – несомненно, следам русских валенок, – подошли к главному его подъезду, остановились. Жгучая обида рванула сердце: я вспомнила вдруг, как
Здесь же, во дворце, куда мы входили с таким благоговением и радостью, в комнатах нижнего этажа были устроены отхожие места для солдат и стойла для лошадей – мы видели в конюшнях свежее сено и конский навоз; лошадей угнали отсюда только вчера.
Враг уходил из Пушкина, трясясь от страха и отчаянно спеша, и все же успел разбить прикладами зеркала, растоптать старинные статуэтки, изрубить все, что было еще цело в церкви. Больше того – даже уцелевшие стены дворца, которые гордо и вызывающе, несмотря ни на что, хранят изящный свой и величественный контур, даже стены эти решили уничтожить бегущие немцы. Они нашли время для того, чтобы в наиболее сохранившуюся часть дворца затащить огромные авиационные бомбы замедленного действия и минами всех образцов набить все углы дворца. Врага выбросили отсюда, но гнусное его дыхание еще змеится по всем углам, смерть оставлена им здесь – невидимая, бессмысленная, подстерегающая на каждом шагу.
Мы узнали об этом от сапера, которого встретили уже возле Камероновой галереи.
– Вы… вы дворец осматривали? – почти весело и очень удивленно воскликнул он. – Да он же заминирован весь! Нет, уж вы поосторожнее…
Но тотчас же, указывая на Камеронову галерею, прибавил:
– А вот в этом дворце целых четыре штуки заложил. Здоровые! Пойдемте покажу… Наши их там сейчас обезвреживают. Вам интересно будет… Пойдемте, пойдемте!
Надо признаться, что мы отправились наблюдать обезвреживание трехтонных бомб без особого восторга, но… положение бесстрашных ленинградцев обязывало!
Я рада сказать, что Камеронова галерея хорошо сохранилась, хотя сильно изранена; в галерее нет ни одного бюста, а могучие статуи Геркулеса и Флоры украдены немцами. Но галерея все та же – легкая и строгая, полная воздуха и света.
У самой лестницы стоял грузовик, и несколько возбужденных, очень довольных саперов уже грузили на него трофейные бочки с бензином. Худощавый, высокий, весь закопченный военный немедленно и дружелюбно представился нам.
– Старший лейтенант Сальников, – сказал он, козыряя. – А вы – комиссия?